А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 62 из 82

А если захочешь, Ендрусь, если такова будет твоя воля, твоя прихоть, я перестану мыться. Целыми неделями не буду купаться, чтобы тебе припомнилась деревня, мужики, взопревшие на уборке хлеба, девушки твои, сгребающие сено, таскающие из лесу полные ведра черники, полные кувшины воды из колодцев с журавлями. Шевельни только пальцем, и я отпущу волосы до колен, заплету косы, чтобы ты мог этими косами меня по груди хлестать, бить по лицу, стегать по спине. Туфель не обую с весны до первого снега, рубашки не надену, разве что дерюжную, волосяную. Сорву с себя, выброшу за окно шелковые трусики, лифчик, чтобы тебе не трудиться, меня раздевая, чтобы, едва ты приблизишься, едва прикоснешься, почуешь охоту, я сразу вся, целиком, была твоею, как там, на овечьем руне, на заливном лугу, на ржаной стерне бывали твоими твердые, словно шрапнель, словно бронзовый колокол, деревенские девки. В росистой траве буду купаться, умываться в цветущем жите, в июльской реке, несущей к морю образ хлеба, в озере, пахнущем дымом от погаснувших в нем молний.

Когда я пытался ее успокоить, зажимал ладонью не закрывающийся ни на мгновенье рот, она обзывала меня барским сынком, белолицым ксендзом, мещанским отродьем. Ей даже на ум не пришло, в голове не мелькнуло, какой елей пролила она своей болтовней на мою душу. Уже на седьмой день после гулянья на городском лугу она пришла в костел в просторном ситцевом платье, расписанном мальвовыми цветами, в турецком, завязанном под подбородком платке, с красными лентами в куцых косичках. Показала мне обломанные, обтертые о стену, отмытые от лака ногти, потрескавшиеся, не тронутые помадой губы, веки, не подведенные зеленым карандашом. А когда мы вышли, а вернее, выбежали с пылающими щеками после очередной охоты из костела и отправились за город, чтобы любиться там до полночи, сбросила с ног туфли. Шла по городу босиком, шлепала по не высохшим после вчерашнего дождя лужам, в конский помет вступала. А когда люди оглядывались нам вслед, приостанавливались, задирала выше колен платье, пела на деревенский лад мои припевки. Но уже через несколько сот метров, едва мы добрались до предместья, шипела от боли, потому что солнце в тот день палило нещадно и мостовая была раскалена зноем. Выйдя из города, мы сразу же сели у дороги, чтобы осмотреть ее ступни, сплошь покрытые волдырями, наливающимися пасокой, синеющими от крови.

С трудом мы дотащились до нашей рощицы, устланной газетами, до поросшего березками пригорка. На холмах, над монастырскими башнями день уже клонился к вечеру. Мы лежали в траве, и я пробегал мокрыми от росы губами по ее разбитым ступням, набухающим волдырям, успокаивал, утешал, когда она кривилась от боли. А она спрашивала, такие ли же чуткие и заботливые все деревенские парни. Лапы мои ходили по ее обнаженной груди, а она спрашивала, раздеваются ли для любви деревенские девчонки. В мужицком, холопьем своем исступленье я заставлял ее скулить, стонать от сытости телесной, сдирать с меня ногтями потемневшую кожу, а она спрашивала, почему столько деревенских парней идут в монастыри, становятся ксендзами.

Я не знал, почему они идут в ксендзы, почему, уезжая из деревни на фурманках, везут с собой в сундучках святые образа, отчего замыкаются за железными воротами, за каменными стенами. Я их не спрашивал, как и они не спрашивали меня, почему я бегаю по всем свадьбам, гулянкам, пляшу до седьмого пота, подпеваю басам, целуюсь в каждом леске, под каждою ивой. Я даже не знал, почему встречаюсь с Матильдой, хожу по костелам, приношу мышей и лягушек, бросаю их в святую воду. Может, знала бы моя мать, если б не сидела сейчас у печки, не ломала сушняк на растопку, не пела молитвы. Если б она оглянулась, наверное бы нас увидала и прокляла, а может, уговорила бы обвенчаться, посоветовала сыграть свадьбу.

Гасли огни на холмах, над монастырской стеной. Темнело. Я выносил на руках Матильду из-под мокрых от росы березок, спускался, скатывался по травянистым склонам. А когда руки у меня немели, сажал ее на закорки. Несколько раз в темноте мы натыкались на парочки, возвращающиеся в город. Они вскрикивали от страха и убегали, словно на них внезапно нападал лес, щедро одетый листвой, чудом оживший. Мы потихоньку спускались с холма. Матильда, ухватившись за мой чуб, мурлыкала себе под нос деревенские припевки, которым от меня научилась. Но случалось, у меня не было охоты тащить ее на закорках, срамиться перед незнакомыми людьми, катящими мимо на велосипедах, возвращающимися с работы. Тогда я перебрасывал ее через плечо и засыпающую, с упавшими на лицо волосами, приносил к городской заставе. Одуревшие от любви, неспособные отыскать в памяти даже названия города, в который возвращались, мы садились в ночной трамвай или автобус.

7

Вдовушкин кот все чаще удирал из-под стрехи в дом, чтобы погреться возле кафельной печи. И вдовушка убегала из садика, а с нею и смородовое вино в дымчатых бутылях. Садик, как в деревне, кишмя кишел падалицами, червивым ранетом, золотился листьями, петрушечьей ботвой, помидорами. Дело явно шло к осени, а я все еще ютился в одной комнатушке с Франеком. От него я, правда, отгораживался руками, ото дня ко дню становившимися все белее, гладкостью в обхождении, но вот от деревни, вытекающей из Франека через все поры, щели, через мужицкие ухватки, не мог отгородиться. У меня башка кругом шла от сохнущей на сентябрьском солнце отавы, в глазах стоял золотой туман от выламываемых с треском кукурузных початков, которые бабы таскали охапками, в венки сплетали, от вьющегося по тычкам гороха, связываемого в косы, от обмолачиваемой цепами, толченной в ступе гречихи.

Мы сидели друг против друга, а вернее, полулежали, он на кушетке, я на сплетенной из окоренного ивняка качалке, и слушали, как поет вдовушка, прихлебывая смородовое вино после каждого куплета, как она бродит по комнате в растоптанных туфлях, в засаленном халате, со свернутой газетой охотясь на громадных мух, величиной с татарскую лошадь. Когда же из распахнутого настежь окна, выходящего в садик, сильней начинало тянуть гнильным запахом листьев, скошенной травы, преющей в кучках, Франусь оживлялся, вставал с кушетки, подходил ко мне и, задевая носком башмака мои вытянутые на середину комнаты ноги, говорил:

— Чуешь, как пахнет богом? Он там, в табаке, в яблоках, в сотах, вырезаемых деревянным ножом над кадушкой, чуешь, брат? Я-то чую и вижу, как он не может отбиться деревянными руками от пчел, залезающих в его раны, от ос, жалящих его в голову, пораненную терновым венцом, от слепней и лошадиных оводов, садящихся на его перебитые ноги.

Конечно, я чуял, да и как тут было не чуять, когда сам недавно убежал от отцовского кулака, но ни за что бы в этом не признался, хоть бы меня сажали на кол, четвертовали, колесовали, четверкой лошадей разрывали на части. И прикидывался, будто не слышу, как Франек ноет, ворчит, слова мусолит. Глядел на него из-под смеженных век, притворялся, что засыпаю. А он и внимания не обращал, снова ко мне подходил, клал руки на плечи и, тряханув, говорил:

— Не спи, не смей спать, черт бы тебя побрал. Скажи что-нибудь, поговори со мною. Там кобыла жеребится, корова телится, крольчихи котятся. Помоги, теперь все помогают, потяни за постромку, привязанную детенышу к копытцам, сотри слизь пучком сена, промой залепленные гноем, последом, залитые родовыми водами глазенки, дунь в задний проход, чтобы он задышал, поднялся на ножки, брыкнулся.

Я отмахивался от него, от отела, окота, вставал с качалки, кулаками дубасил его по башке, бил наотмашь по щекам, аж зубы стучали, но он даже ни разу не заскулил, не взвизгнул и не защищался, не старался дать сдачи. Только ходил, все быстрей да быстрей, по комнате, заложив за спину руки, выбрасывая вперед колени, задевая деревянные стулья, пиная расшатанный стол, на котором дребезжали грязные тарелки, бутылки от пива, недопитая поллитровка. Шагал взад-вперед неуклюже, косолапо, растрепанный, в расшнурованных, заляпанных известью, цементом, краской башмачищах, в которых ходил на работу. Я глядел на него и все острее чувствовал жалость, которая всегда приходит на смену какой бы она ни была ненависти, донимающей хуже больного зуба, отрыгивающейся заплесневелым сыром. Глядел, и захотелось мне встать, обнять его, подвести к открытому окну, утешить. Но я только крепче смежал веки, уползал в себя и начинал говорить, не раскрывая рта, не подымая указательного пальца:

— Разбогател ты, фраер, безголовый балбес, разбогател в городе, разбогател, ничего не скажешь. Садануть бы молотком по твоей тупой башке и окунуть в навозную жижу, чтобы выбить из тебя мазилу-бабника, бабника-мазилу. Малюй, рисуй на здоровье бледные розочки, золотистые астры, расписывай городской небосвод серебряными звездочками размером с клопов, ползающих по стенам, только оставь меня в покое со своим медвяным Христом, с отавой, с отелом.

Я мог бы говорить и до утра. На одном моем слове нарастала тысяча Франековых слов. Нарастала, ложилась поверху скошенной травой, взрезанной землею. По вспаханному полю шли бороны, подпрыгивал культиватор. Ползла сеялка, либо мужик, повязав через плечо кусок полотна, шагал с утра до вечера следом за ветром, зачерпывая полными горстями зерно, кидая его в землю. В этого сеятеля, во Франуся, вперившего в него слезящиеся зенки, я швырял снятый с ноги замшевый полуботинок. Только тогда прекращался извечный сев, закрывались уста земли, смыкались ее детородные органы, успокаивался Франусь, присаживался к столу, чтобы отхлебнуть прямо из бутылки, закусить ломтиком копченой грудинки.

Все равно, думал я, сейчас он встанет из-за стола, бросится на пол, обнимет его руками, вонзит в доски, поскольку нет рядом поля, ногти, вцепится толстыми пальцами и задрожит в соитии, как бывало когда-то в начале осени, когда мы пасли коров, запускали змеев и, насадив на соломинки, подбрасывали жужжащих слепней в густой от паутины воздух. Рожать, плодить неустанно хотелось этому норовистому бычку, кровь в нем скисала, застаивалась от безделья, семя бросалось в мозг, мутило мужицкий рассудок. Погонять бы его, что ли, как жеребчика на веревке, взад-вперед, разогреть до седьмого поту, чтобы только пофыркивал, может, успокоился бы тогда, сел в уголке, уронил промеж колен голову, хоть на минутку задумался.