Одного только мальчонку, почти совсем еще ребеночка, горемыку, бедняжку, подстрелили ненароком. Видать, кто-то попутал пулю с мелкой дробью, с порохом. Но никто об нем в общем веселье не пожалел, никто над ним не причитал, не плакал. Да и как тут было плакать, когда слезы на морозе, час от часу крепчавшем, вмиг замерзали, это раз, а, во-вторых, родители мальчоночки получили за него, за его невинную душеньку, тотчас ангелом над снегами вспорхнувшую, корову с усадебного двора да морг засеянного пшеницей поля. Ну, они сразу панам в ножки и бросились и создателя, пав ничком на снег, возблагодарили за то счастье, что с рассветом к ним пожаловало, на господских санях прикатило.
Когда Франусь закончил свой рассказ, я плеснул в его стакан водки и влил сивуху ему в глотку, запрокинув назад голову. Он встряхнулся, как кот, вдруг увидавший за овином призрак короля Попеля[22], и прижался губами к моим рукам, стал их обцеловывать.
— Ну, успокойся, успокойся, горемыка, бедняжечка, — сказал я и поднял его с полу, подвел к кушетке, усадил. А сам тем временем, вытерев об штаны руки, расслабив пальцы, начал писать письмо. Писал я его вслух, чтобы Франусь не подходил ко мне, не стоял за спиной, не сопел и, главное, не смердел козлятиной, кобылятиной, псиной.
— Люба моя, милушка, — говорил я и писал одновременно, а Франусь подголашивал, повторял, как солдат присягу, — люба моя, свет моих очей, пресвятая дева, денно и нощно перед глазами души моей стоящая. Тоскливо мне без тебя; до мозга костей, до глубины души тоска-печаль изъела. Когда же ты ко мне придешь, когда приедешь: я ведь всякую минуту к коленям твоим припадаю, к рукам, ко всему, что возлюбил, запомнил навсегда, навеки. Как святой образ в процессии, ты ежеденно передо мной являешься, и я иду следом за этим образом, не сводя с него глаз, ничего не чувствуя, не понимая. Люди надо мной насмехаются, локтями толкают, а мне все нипочем, я иду за твоим образом и шел бы за ним, хоть бы передо мной встала вода, широко разлившаяся, река, скованная льдом, но вся в прорубях, так что ноги негде поставить — на дно пойдешь, не оглянешься, хоть бы по всем лесам протянулась колючая проволока, пулеметы строчили, артиллерия стреляла простая и ракетная. Не сплю я из-за тебя по ночам, ни есть не могу, ни пить. Высох весь, захирел, истаял до того, что от меня ничего не осталось, кожа ходуном ходит, как на псе, бог знает за какой добычей часами гоняющем. Так о тебе думаю, что всякий хлеб, даже самый белый, в моих устах в ежа обращается, а вода — в пористый камень, что в день поминовения кое-кто кладет на могилы.
Снится мне по нескольку раз в ночь, что я тебя на руках ношу, бегаю с тобой над рекой, по лугам, по лесу. И, видать, так оно и есть на самом деле, потому что утром, когда встаю, руки у меня не сгибаются в локтях и такие тяжелые, такие тяжелые, как два ведра, два кувшина с водою: я их к лицу, к голове не могу поднести, чтоб побриться, расчесать гребешком волосы. А когда я малярничаю, ты мне являешься на всех стенах, на потолках: я с лестницы несколько раз чуть не свалился, чудом не сломал позвоночника. А когда молюсь в костеле, в соборе, вижу тебя в алтаре среди горящих свечей, на хоругвях, переносных алтариках, на картинах, где нарисованы королевские дочери, придворные красавицы в легких одеждах. Ты для моих глаз краше, чем они, нежнее, словно в тебе капля за каплей сочится золотистый мед, малиновый сок, заря вечерняя и утренняя зорька. Так ты ко мне являешься, моя ненаглядная. И душа моя, вся в синяках, рвется к тебе, молится. Неустанно тебе клянется в верности, в вечной любви без памяти, обещает носить на руках, на коленях за тобой следовать, как во время храмовых праздников, в святых процессиях, как паломник ко святым местам за божьей милостью.
Так что приезжай ко мне, моя милушка, исцелованная в каждой буковке, обласканная в каждой точечке, словно это твои веснушки солнечные. Не дай мне угаснуть, зачахнуть, истаять с тоски — как-никак я не свечка, а твой дружок из плоти и крови, обожающий тебя, выше небес превозносящий Франусь.
8
Тоська не приехала. И на письмо не ответила. Франусь приуныл еще больше, ушел в себя, как барсук в нору, и не показывался даже по воскресеньям, даже по большим праздникам. Все сильнее тянуло его к бутылке, прямо-таки вовнутрь затягивало, я даже несколько раз, приняв его за пустую флягу, чуть не разбил купленной на толкучке тростью из красного дерева с латунным набалдашником. Теперь мне без труда удавалось в послеобеденную пору часами играть с ним в «Пана и хама». Я пользовался этой возможностью, понимая, что, когда съеду от него, другого такого недотепу найти будет нелегко. Еще я втянул в эту игру вдовушку: заброшенная Франеком, она теперь докучала ему больше, чем мне. Лишь изредка Франусь просыпался во время этих забав и нападал на нас неожиданно, как оголодавший медведь, вылезший весной из берлоги. Тогда по комнате начинала летать разная утварь, разбивались вдребезги стекла в окнах, заткнутых перед грядущей зимой ватой.
Я по-прежнему холил руки, учился красиво есть за столом. Однажды я захотел проверить, каких добился успехов, и купил индюшку, которую вдовушка зажарила и, разрезав, подала на стол к обеду. Я ел, откинувшись назад, распрямив спину, точно мне к позвоночнику привязали дубинку, прижав к бокам локти, подцепив вилкой разрезанную на кусочки птицу. Вдовушка просто нахвалиться не могла. Говорила:
— А пан Ендрусь у нас, словно графский сын, аккуратно ест, ни на минуту не забудется, не возьмет чересчур большой кусок, не станет его пропихивать пальцем в узенькое, не привычное к еде горлышко.
Я проглотил эту похвалу вместе с последним куском индюшки, покраснел и отложил влажные от пота вилку и нож на тарелку. Они тихонечко звякнули по фарфору, привезенному из вдовушкиной усадьбы в устланной сеном корзине. До сегодняшнего дня мне слышится этот звук — будто в воздухе оборвалась невидимая струна. Я решил, что до тех пор буду упражняться в еде, покуда не научусь откладывать вилку и нож так, чтобы и собака ухом не повела, не уловила никакого звука.
Даже Франусь, который из-за отсутствия вестей от Тоськи ходил как потерянный, за столом следил за собой. Не чавкал, не хлюпал носом, не растопыривал во всю ширь локти. Еще я заметил, что последние недели он употребляет меньше деревенских слов, перестал шепелявить, вставлять свои любимые «вестимо, оченно, сучий потрох, халява». Однажды даже, впервые с тех пор, как я у него поселился, постирал носки и повесил сушить на шпильках, воткнутых между изразцами печи. И себя немного привел в порядок, подстригся по моде и даже купил новый костюм. Пытался его носить так же, как я, чтобы костюм казался не хомутом, неумело сшитым дратвой, а кожей, в которой родился и которая ходит на тебе, повинуясь каждому знаку, каждому приказанию мышц.
Однажды, когда Франусь был на работе, а вдовушка вышла к соседке, я еще раз пересчитал свои сбережения, накопленные за многие годы. Порядком было истрачено на еду, на три костюма, несколько рубашек, шерстяное пальто, сшитое по мерке, полуботинки, однако еще добрых полсотни тысчонок гнездились на дне сундучка. Я собрал их все, сложил аккуратно и положил на сберкнижку. Понимая, что работать пойду не скоро. Правда, Франусь тянул меня к себе, звал вместе с ним белить потолки в квартирах, растирать краски, размешивать гипс и известь. Вначале я даже об этом подумывал, но, когда вспомнил его рассказы про расписанные розочками да звездочками стены в поселке, оккупированном всей этой деревенщиной, которая не так давно поудирала из-под соломенных крыш, размножилась, как вши, расплодилась, как мыши, у меня всякая охота пропала: бог с ними, с этими заработками, новыми знакомствами, случайными ласками, подружками, от которых разит прогорклым маслом, смальцем со шкварками, с луком, гороховым супом с грудинкой. Я решил, что лучше поработаю над собой, избавлюсь от деревенских изъянов, незаметных с первого взгляда, вросших в кожу, сидящих под ней, как клещи.
Тогда же я выбрался в дальний костел, стоящий почти за городом, обычно даже по праздничным и воскресным дням пустовавший. Сонно в нем было, неприютно, словно господь бог его обошел стороной, разве что бог — это и мышь-полевка, и галка, склевывающая со скамеек крошки, и крыса, изувеченная кошачьими когтями, отлеживающаяся посреди солнечного пятна на каменных плитах пола, в ризнице, и воробей с выдранным хвостом, черный от сажи. Впервые я отправился туда один, без Матильды, чтобы помолиться, а вернее, посутяжничать с богом. Ибо заметил, что временами во мне еще сами собой поются псалмы, коляды, богородичные песни, припевки луговые и полевые, из-под серпа и косы, мокрые от росы, от моросящего без передышки дождя, заваленные снегом, схваченные морозом, льдом, тоненьким, как предсмертный вздох. Никак я не мог справиться с ними. Словно у них был собственный рот, вольный язык, свои ноты, расписанные на невидимых, подвешенных прямо к небесам нитях: пели и пели во мне, хотя я не раскрывал рта и о них не думал. Нередко частица моего существа отправлялась на гулянки, где пела разухабистые частушки, лихо отплясывала все подряд: обереки, польки. Другая частица рядилась в тура, черта, ангела со звездой и ходила от хаты к хате по рыхлому снегу, по скрипучему морозцу, по скованной льдом замирающей речке, колядовала, пугала девок, бодала, щипала куда придется, тискала по углам, подбиралась к губам, к сладости, запрятанной в лифчик.
Я стоял на коленях перед алтарем, где кровоточил прибитый к кресту невзрачный Христос, и говорил ему:
— Забери себе эти нескладные, наспех склепанные песни, вынь их из меня, из моей головы, из памяти, из сновидений. Напрасно ты их на меня напускаешь, травишь меня ими напрасно. Не искушай, прошу, видениями коляд, гулянок, престольных праздников, полей, белых от спелого жита, весенних лугов, согревающихся под неглубокой, широко разлившейся водой, родящей лягушачью икру, пиявок, калужницу и белую, тягучую, как скисшее молоко, обвивающееся вокруг деревянной ложки, траву.