Мы и оглянуться не успели, как нас вытащили из нашего укромного уголка: «А вы кто такие, а почему, а откуда, расскажите, товарищи». Я встал, волосы рукой пригладил и сказал:
— Мы из деревни, издалече, некуда нам деваться, вот мы и пришли к вам за дружбой.
Народ захлопал, глаза просветлели.
— Вы из деревни, ребята, вот здорово. Ну и как там уборка, как зяблевая вспашка, посевы, расскажите нам, друзья дорогие.
Я тумаком поднял скрючившегося рядом со мной Франека. Он встал, ухватился за спинку стоящего впереди кресла, аж руки побелели, лицо налилось кровью. «Одначе, можно сказать, хорошо все. Картошку копают, свеклу копают, отправляют в город, везут куда потребно. Будет у нас сахар и к чаю, и к кофе, и для сладких пирогов, а завернет к осени, к зиме, и для подогретого пива достанет. Много сахару, целые горы. То-то нам будет сладко. Сладко и вам, которые в пригороде, сладко городским, и нам, деревенским, сладко. Еще идет посевная. Тракторы на пашнях тарахтят с рассвета, лошади, тьма лошадей на полях исходит потом, тьма людей мерзнет, чтобы посеять хлеб, чтоб урожай был хороший».
Я, чем мог, поддержал Франека, рассказал, как готовят силос из пожнивных культур, запаривают картофель, лущат горох. Нам дружно похлопали, кофе перед нами поставили, печенье, медовые пряники. Две-три девушки пододвинулись поближе, в глаза заглянули. Одна из них, здоровущая, с лентами в косах, подсела к Франеку, стала расспрашивать о доме, о поле, о домашней скотине. Он так и сыпал словами, молол какую-то чепуху насчет отела, сбивания масла, отжимания творога. С творога перешел на кур. «Яйцо, — говорил, — это начало жизни. Без яйца нету птицы, ничего без яйца нету».
Стали отодвигать стулья к стенам, сдвинули, перенесли в угол покрытые зеленым сукном столы. Завели музыкальную машину. Для нас поначалу объявили белое танго. Девицы, сидящие рядом, пригласили нас танцевать, развлекали порядка ради разговорами о колодце, о скошенном лугу, о запотелом стакане молока, вынесенном из погреба жарким полднем. Обнявшись, прижавшись друг к дружке, мы танцевали до полуночи. Время от времени кто-нибудь из полинялых юнцов, с виду почти апостолов, подходил к нам, отводил в соседнюю комнатку, где нам подносили по рюмочке, обнимали за плечи, уговаривали приходить почаще. Мы обещали, что придем непременно, в подтверждение похлопывали новых знакомых по спинам, пожимали потные руки, целовались вперекрест.
9
Утречком привезли уголь, грохоченый, ровный, орешек к орешку, свалили перед домом с подводы. По такому случаю раздавили поллитровку, а там и другая сверкнула, забулькала, запела под соленый огурчик, под нарезанную ломтями грудинку, вареную колбасу, прогорклую внутри, позеленелую, будто вот-вот пустит весенние листочки, зацветет тайно. Веселая кровяная колбаса, изо всех колбас самая дешевая, правящая бедным миром, смилуйся над нами. Не вводи нас в соблазн рубленой своей начинкой, довольно властвовать над нашей прожорливостью, нашими желудками, повседневной жизнью. В тебе спасение, в тебе вдохновение, в тебе сонмище наших страданий во веки веков, аминь.
Разделенные дышлом, стояли в надетых на морды дерюжных мешках першероны, покрытые попонами, взмокшие, взмыленные до белой пены. Пар валил от лошадиных задов, клубился в воздухе, позвякивали удила, ременная упряжь, курилось из-под ушанок, снежком, первым снежком порошило, сыпало на ватники, внутрь валенок засыпалось. Мир посконный, мир ватный, валеночный мир, согрей нас, укутай. Не оставляй нас, не растрачивай себя на мышиные, крысиные, вороньи гнезда, не забивайся в собачьи конуры, в кошачьи логова, посконный мир, мир валеночный, мир ватный. Блесни серебряной ниткой, ремнем из свиной кожи, незапятнанной, драгоценной ватой.
Я пил с возчиками, пила вдовушка, пили привольные родные ее места, братались, клялись в дружбе, пропотевший, замусоленный у плиты халатик легонько распахивали на бедре, на еще живых грудях, тянущихся к миру, к жадным, охочим до округлостей рукам. Груди обвисшие, исчерченные голубыми прожилками, клейменные сосками, ждущие ласки, где ваше молоко, высосанное детишками, ваша превозносимая, почитаемая ядреность? Бедро горячее, бедро жаркое, где твои сражения и славные победы, где шелковая кожа, напрягшиеся мышцы, готовые к долгим ласкам и долгим ночам бессонным? Покажись, откройся рукам, которые алчут, глазам, которые ищут.
— Дозвольте, благодетельница, еще одну, под огурчик, под грудинку, под энтот, как его, орешек. Мы знаем, кому возим, вон уже сколько лет, кажный год, как часы, нам напоминать не надо. А как же иначе: не потяни лошаденка, сами б на спине приволокли по корзине. Лишь бы благодетельнице было тепло, лишь бы не выстыло в доме и в других местах. Выгодное дельце идет, копытами цокает, катит на колесах, тихо да верно. Летом пала моя коняга, свалилась на ровном месте. Пришлось ее добить, свезти к живодеру, разнять на мясо и кости, содрать ножом шкуру, выделать в квасцовом растворе. Теперь висит у меня дома прямо над изголовьем, волосом краснеет, только и остается, что глядеть да плакать, растравлять свою душу, умываться слезами. Так уж позвольте под эту шкуру еще по одной, чтобы скорей позабылась моя лошаденка, которую, верно, сожрали под водку, под яблочное вино, под пиво.
— Знали б вы, как Вацек об этой кляче горевал, как плакал. Водку перед ним ставишь, а он и не взглянет, без удержу льет слезы, рукавом, кулаком утирает, по углам, за столом, на куче угля плачет и плачет. Пивом его угостишь, пивом с высоким воротником, с брыжами шелковистыми, кружевными, а он его, ровно девка, причитаньями приправляет, горечью да слезами. К вину даже не прикоснется. Так недели три, а то и все четыре над кобылой проплакал, словно не лошадь, а человек был, родственник ближайший. Уж мы думали, тронулся наш Вацек, в уме повредился. Почернел, право слово, высох как мощи, будто невесту потерял, любимую жену али подводу.
Прослезилась вдовушка, разлила остатки по стаканам, выпила за конягу, чуть ли не вторые поминки справила по животине, эдакая премного жалостливая христианка. И возчики ее иначе, как доброй христианкой, благодетельницей не величали. Приложились к ручке, ушанками пол подмели, валенками по-солдатски прищелкнули с маху, две пустые бутылки, нагих двух сироток, с собой прихватили, для доброго почина и для расплоду. Тишком на цыпочках скользнули из комнаты, вышли в задымленный снегом садик, к лошадям, без передышки жующим из мешков сено.
— Такие порядочные, бессчастные такие, — сюсюкала вдовушка, опухшая от плача. — Не сравнить с нашими там, в родных моих краях. Те бы, не задумавшись, прирезали, полоснули ножом по горлу, по ребрам, утопили в болоте. А эти лошадку оплакивают, словно царя какого, утопленного в бочке, удавленного лентой, словно боярина, раньше сроку отдавшего богу душу, посаженного на кол, четвертованного великодушно. Чувствительный здесь народ, жалостливый, нутром мягкий.
Прислонясь спиной к печке, я грелся, почесывая незаметно зудящую спину. Возле кафельной печи, между левой и правой лопаткой, в том месте, куда сподручней всего всадить нож, разливался, звенел антифон. «Гори, уголек, дракон папоротниковый, плауновый, хвощовый, гори, согревай наши окоченевшие кости, дрожащие колени, оцепенелый язык. В тебе ящерица древняя, истлевшая, в тебе птица, праптица, огромный, с гору, ползучий гад, в тебе золотые прожилки, радужное сверкание, пенье горячего моря. Сжалься над нами, избавь нас от снега, от трескучих морозов, уголь, властелин наш».
Вдруг, словно оборвались один за другим два колокола с колокольни, словно, лопнув по всей длине, запела потолочная балка, сминая этот беззвучный антифон, в комнату вошли двое мордастых верзил, заросших щетиной. Вошли враскачку, встали у печи, поклонились в пояс.
— Прикажи, хозяйка, скинуть уголечек. До крошки все подчистим и сразу в подвал ссыплем. Всего за две сотни. Дорого, говорите. А кому нынче дешево на земле аль на небе? Может быть, цыгану — так цыган утащит, вымолит, упросит, нищему, опять же, подаст кто сколь может; слепцу не накладно — дак ведь он не видит, а рукой разве прощупать до дна, до самой сути? Глянь, какая заметь гуляет по свету, в портки задувает, лезет под рубаху, нешто это дорого, дешево две сотни, другой бы взял четыре. Пол-литра — уже сотня, а нас с дружком двое, стало быть, не купишь ни булки, ни пива. Хошь не хошь, добавишь, поскребешь в кармане, пошаришь близ душонки, а без того на завтрак и плохонький не хватит.
— Мы же только-только на новый путь вступаем. Дорога перед нами скривилась, оборвалась. На целые два года, ровно ты сам, своей рукою, ножом ее обрезал, кайлом тяжелым трахнул. В яме мы сидели, хозяюшка, в яме. Казенный хлеб ели, служили государству. Вон там дешево было. И воздух дешевый, и спанье, и стрижка, бритье, пенье песен, тайные свиданки. Гимнастика и леченье. Вот Малыш, к примеру, мой дружок, стоящий сейчас перед вами, подхватил чахотку. Доподлинно чахотку, мокрую, густую, сыплющую палочки направо и налево. Так его по этапу отправили в санаторий, откармливали, как поросенка, как индюшку к пасхе. И оклемался Малыш, про чахотку давно позабыл и думать. Весь оброс нутряным салом, свиными отбивными, нагулял кострец, второй подбородок. Вот кому, хозяюшка, дешево-то стало. Выкрутился задаром, отделался добровольным пеньем, обманул косую и, жив-здоров, вернулся в дружеские объятья матушки-отчизны.
Захлопала вдовушка наклеенными ресницами, запекшиеся губы незаметно языком облизала, пальцами в кольцах поправила прическу, обтянула халатик на худых, породистых коленях. Закружилась по комнате, недомытые стаканы поставила на стол, схватила бутыль со смородовым вином, налила каждому.
— За возвращение, — тоненько пропищала. — За ваше возвращение, за начало пути.
— За возвращенье, сударыня, за возвращенье любезное, быстротечное, меньше малого, к пивному ларьку, к родной женушке, к ребятишкам, которых уж пятеро. Спасу нет от ребят, так и сыплются, так и лезут на свет, не раздумывая. Знай, твердят: папаня, хлебушка, конфетку, папаня, ручку, тетрадочку. А они и замечать не хотят, им плевать, они гнут свое: чердачок, мол, обчищен старательно, из подвальчика барахлишко вынесено, открыт английский замок, квартирка ограблена у адвоката, у артиста, у доктора, который только ткнет пальцем в воздух, и сыплются денежки.