Разговорился Малыш, распелся, присосался к смородовому вину, к ручкам вдовушкиным. Пришлось его унимать, осаживать, упрашивать, чтоб не рвал на груди рубаху, не показывал свои зажившие, зарубцевавшиеся, залитые известью легкие, не вынимал из груди, трогать пальцами не приказывал.
— Мослак меня спасал. Кабы не он, сердечный, лежал бы я в сырой земле, в могиле давно бы лежал, распластавшись, вытянув руки-ноги, сыпучий песок жевал, сосал из сладкого чернозема желанную вечность, что всем нам и удел дается. Он, Мослак этот самый, когда мы работали в поле, выкапывали картошку, помощь оказывали государству, потому как не шла уборка, еле-еле ползла под дождем, тянулась, как глина за сапогами, подманил к себе чью-то собаку, дворняжку, обросшую салом, потрепал за ушами, задобрил, колбасой угостил, а потом раз — рубанул мотыгой, завернул в куртку, в камеру приволок с собою. Выпотрошил собачонку, вырезал сало, покрошил мелко, растопил и долгое время, что ни день, кормил меня натощак из ложки, поил, жалеючи, этим салом собачьим. А санаторий что — там как бы только причесали уже отмытого от навоза, от волос, состриженных с изъеденной колтуном башки, от струпьев.
— Вот оно как, хозяюшка, а вы говорите: дорого. Хотите, чтоб подешевле вышло, мы вам споем впридачу. Становись, Малыш, прочищай глотку, раз-два, начали:
Дремлет пыльный чердачок,
Сторож захрапел в тулупе,
Спят замки, сопит крючок,
Мы лишь темну ночку любим.
Шпильки косу, говорят,
Нежно колют, бестии,
Но в себе они таят
Причину да следствие.
Спели ребята песню, надвинули на глаза ушанки, вежливо поцеловали вдовушке ручку, в садик, задымленный снежком, выкатились без слова. Не прошло и часу, как убрали уголек, снесли в подвал, тротуар перед домом подмели березовым веником, ополоснула водой из шланга, взяли две сотни, поплевали на счастье, бочком нырнули в метель, зачернелись, зазмеились перед стоящим против дома пивным ларьком. Пусто после их ухода сделалось, тоскливо, как бывает, когда выведешь из конюшни во двор лошадь, погонишь кнутом в луга, потащишь на узде, на конопляной постромке к кузнецу, чтобы тот шваркнул ее по голове самым тяжелым молотом, повалил на колени. Вдовушка ушла в комнаты, поправляла там размокший грим, размазанный по лицу горячей слезой. Еще слышно было, как она всхлипывает, сморкается в надушенный платочек, печально напевает ту песню, что сейчас была пропета в два голоса у печки. Только кот, как и час назад, лежал, свернувшись клубком, дремал, время от времени кидаясь с выпущенными когтями на привидевшуюся во сне галку, разжиревшего воробья, мышь, скребущуюся за стенкой, высовывающую наружу нос.
Я вытащил из шкафа самый лучший костюм, рубашку с оборками, купленную по случаю на барахолке, плетеный шерстяной галстук, запонки из старого серебра, привезенные из Америки дедом, полуботинки — черные лакировки, шерстяное пальто, фетровую шляпу с опущенными полями. Вытряс все это, вычистил щеткой, надраил до блеска суконкой. Еще раз проехался электробритвой по отросшей с утра щетине, вымылся до пояса, вымылся ниже пояса, десять раз помылился, подезодорантился, чтобы запаху не осталось, побрызгался шикарным английским одеколоном, который тетка прислала из Канады еще в деревню, который я привез из дома в город вместе с деревенским сыром, с дюжиной сырых яичек. Все во мне пело, по-праздничному рвалось наружу, наподобие желтой кувшинки, всплывающей на поверхность заболоченного озерца, дымящегося прохладой, пованивающего целебной грязью, нефтью, гниением, тленьем. Впервые я собирался к Матильде в ее профессорский дом, куда меня как-то пригласили из вежливости, а потом много раз упрашивали, зазывали, кудахтали, щебетали с каждым днем все ласковей.
Я постоял перед зеркалом, парочку волосков из подбородка выдернул, замшевые перчатки натянул на пальцы, на кисти, еще не шелковые, но уже и не посконные, должно быть, на ощупь бумазейные, хлопчатобумажные, из козьей шерсти сплетенные, пригладил гребешком светлые, падающие на плечи волосы, который уж месяц не подстригавшиеся, выгоревшие на солнце, побелевшие еще в ту пору, когда я таскал со дна реки гравий, вырубал деревья в лесу, бродил, собирая пиявки, по озеру в самую жару, когда наверх всплывает снулая рыба. Я оглядел себя от пят докуда смог увидеть, наималейшую пылинку, пушинку стряхнул с рукава, с брючины, размял сомлевший в тесноватом манжете сустав, надел часы и, задумчиво насвистывая песенку, которую час назад пели угольщики, вышел на крыльцо, а с крыльца сбежал по пяти ступенькам в садик, протиснулся через болтающуюся на петлях калитку и зашагал по немощеной разъезженной улочке, затуманенной, запорошенной снежком, уже за третьим телеграфным столбом теряющейся из виду.
— Женишок, — говорил я себе, — любимый, обласканный, на кой черт тебе это нужно. Постромку тебе на шею накинут, затянут несильно, чтоб не задохся, чтобы хватило воздуха, чтобы зенки не особенно покраснели, туманом не подернулись, чтобы ты мог вслепую подойти к алтарю под пенье «Veni creator», Ендрусь, дичок, пересаженный из лесу, с полевой межи, перенесенный, как коровья лепешка, с выгона на лопате из чистого золота. Она, Матильда, небось подвенечное платье примеряет, тяжелые груди приподымает обеими руками, фату к волосам прикалывает, по животу себя гладит, пока еще плоскому, не изрисованному временем, не вздувшемуся от родов, от тасканья корзин с картошкой, ушатов с помоями, деревянных корыт, напоенных дождем, обледенелых; красивый у нее живот, золотой от пушка, без единой жилочки, без морщинки, аккуратно завязанный на узелок, застегнутый на запавший пупок, как на пуговичку. Ночь брачная, ночка выстраданная, вымоленная, оплетенная разными травами, вырванными вместе с корнями, с цветами, с тяжелыми от семян головками, будешь ты мне служить, ночка, будешь смотреть моими глазами, как мы любимся, усмирять руками все, что есть во мне дурного, звериного.
Я шел, бежал по мосту, как по колоколу, отлитому из латуни, и все другие колокола, висящие на колокольнях, все раскачиваемые вьюгой сигнатурки всю дорогу трезвонили мне вслед. Бежал, не подымая из-под шляпы глаз, не глядя на прохожих, на маслянисто текущую под мостом реку, на лестницы, дома, почернелые от сажи, изъеденные лишаями, с радужно отсвечивающими окнами, с оголившимися балконами, откуда поснимали белье, забрали шезлонги, матрасы, унесли на чердаки, в подвалы. Я бы с охотой полазил по этим чердачкам, пошуровал в подвалах, как те двое, что недавно пели возле печки. Пожалуй бы, и за решеткой посидел, вдалеке от людей, от себя, за городом, за лесом, за бором, за безбрежными водами, помахал кайлом в каменоломне, покидал лопатой землю из котлована на стройке, в шахте погрыз уголь, кабы у меня было времени побольше, кабы на душе не свербило, не вспыхивали другие огни, не отрыгивалось домашним теплом, уютом, каждодневным бездельным прохлажденьем.
Раз сто проходил я мимо Матильдиного дома, считая в уме до двухсот, до трехсот, носком полуботинка сбрасывал с тротуара оброненные перышки, занесенные ветром прутики, старался, обходя трещины, дыры в тротуаре, ступать только по целым, счастливым, плитам. Поглядывал на ее балкон, подолгу стоял в подъезде, дымил сигаретой, без конца перечитывал список жильцов, ставил ногу на первую скрипучую деревянную ступеньку, примеривался и снова выходил, выбегал на улицу, проталкивался сквозь толпу, удирающую от вьюги, спешащую домой, в тепло и затишье. Каждую пуговицу на брюках, на пиджаке, на пальто, на рубашке по три раза проверил, не болтается ли какая на ниточке, не отскочит ли ни с того ни с сего к моему позору.
Забывшись, я несколько раз перекрестился, сплюнул через плечо, бросил, растоптал окурок и поднялся по лестнице на третий этаж, остановился перед дверью с медной табличкой, со звонком на деревянной скобе, перед дубовой дверью, отделяющей от меня мою мадонну, долгожданную, желанную, вдоль и поперек исхоженную ласковыми руками. Рассыпалось трелями, запело петухом, взмывшим спозаранку на бесконечный забор, заквохтало, застрекотало сорокой, сойкой, туфельками на высоких каблучках дробно застучало. Боже ты мой, господи Иисусе, только что вынутый из колыбели, присосавшийся беззубыми деснами к груди, она сама передо мной предстала, сама Матильда, в цветастой юбке, сдернутой с краковского луга, в расшитом цехинами, бисером корсаже, обхватывающем ее тяжелые, налитые груди, в высоких красных башмаках, шнурованных под колено, в бусах из настоящих кораллов, в турецком платке, завязанном сзади.
— Милости просим, — запела Матильда. — Заходи, долгожданный гость, рожденный на лугу, на ниве, за овином, в запечье, в гусятне, где всего теплей, всего уютней, всего милее.
И разным зерном: рожью, пшеницей, колядным овсом, овсом серебряным, позванивающим, как удила, как новорожденное ржанье, просом мелешеньким, словно кто его смахнул со звездного неба, с ног до головы меня обсыпала.
— Добро пожаловать, лоза зеленая, мелким листом усыпанная, добро пожаловать, кмет взаправдашний, всем кметам кмет, самый что ни на есть доподлинный, каждой своей клеточкой, каждой частицей тамошний, с поля, из ивняка, из сорной травы, из березовой рощи, из реки, родника, прозрачного ручья, промерзающего до дна, до песка, до рыбы, вьюна, рака в твердом панцире, пахнущий коровой, лошадиными ноздрями, навозом, птичьим пером, пушистой кошкой, лазающей по плетню, с колышка на колышек перепрыгивающей. А пришедши в первый раз, приходи всегда, мы тебе всей душой рады.
Тут и родители Матильдины притрусили с хлебом-солью на вышитых рушниках, с веткой, увешанной золочеными орехами, яблоками, увитой травами, колосьями. В пояс нам поклонились, закричали павлинами:
— Добро пожаловать, милости просим в наши скромные хоромы.