Сами в краковских нарядах: сермяга, платье, расшитый кафтан, шапка с павлиньими перьями, венок, сплетенный из сухих васильков, широкий, кожаный, позвякивающий колечками пояс, смазанные дегтем яловые сапоги, собирающиеся гармошкой над лодыжками. Песню про любовь завели в два голоса, поклонившись, встали у порога, приглашая в комнаты, как они выражались — в горницы.
А в горницах мельтешило в глазах от раскачивающихся на нитках паучков из соломинок, из разноцветных облаток. Серпы, много серпов, отработавших свое, съеденных травами, колосьями, крапивой, лебедой, овсяницей, потерявших на жатве последние зубы, висело на стенах, как на небесах, голубовато выбеленных, и каждый прикидывался молодым месяцем, только-только прорезавшимся из вечности. Темно было от кос, насаженных на косовища, скрещенных, смазанных деревянным маслом, подвешенных на гвоздях, на подковных шипах. А над косами, почти под самым и толком, под бревенчатым накатом рядами свисали с подперемычных брусьев картузы, красовались шапки с павлиньими перьями, болтались зеленые трилистники, разные гербы, склеенные из еловых чешуек, из зерен, из мелко порезанных, старательно расправленных в пальцах соломинок. На передней стене в венце из множества пик, сабель, кос висел вождь, сам Костюшко, в венгерке, в сермяге, расшитой суровыми нитками, едва ополоснутой в ручье шерстью. Я поклонился вождю земным поклоном, проговорил скоренько что-то вроде молитвы и позволил Матильдиным родителям силой усадить меня на стоявший у стены сундук. Сел и ногу в лакированном полуботинке неосторожно поставил на перекрещенные под столиком досточки, на перекладину, а столик возьми и закачайся, и, качаясь, превратился в колыбель, в люльку, расписанную петухами, васильками, маками.
— Малыш, малыш, маленький ваш будет тут лежать, — вскричали родители, радостно в ладоши захлопали. — Тильдю в этой колыбели вырастили, вырастим и внучонка, настоящего, взаправдашнего, от мужицкой крови рожденного.
— Вырастет, — скомлил я про себя, — наиграется, выйдет в поле с серпом, с косой, подпоясанный расшитым кушаком, в холщовой рубахе, выпущенной поверх штанов, застегнутой у шеи на вишневую косточку, запоет о бычках, о гусях за рекой, упадет посреди выгона на колени, прочитает «ангела господня», и посыплются на него с небес перья, вечерняя, широко разлившаяся заря потечет в корыто, из которого поят скотину, чтобы он мог выкупаться, дочиста отмыться.
А сам в это время бессознательно старался развязать, спрятать незаметно в карман, засунуть под рубаху плетенный из шерсти галстук, сбросить с ног лакировки, мохеровые носки, сверкнуть у них перед глазами недомытой пяткой, переплести все пальцы на ногах, выковырять из них грязь, траву, зерно, скатать шарики и те, что потверже, бросать об стены, где висят колеса от телеги, колокольцы, хомуты, подойники, бадейки, черпаки для молока и для сыворотки, ситечки, решета, скалки, кадушки, толкушки, раскрашенные ложки, деревянные половники.
Залился вишневой, как вечерняя весенняя заря, краской, вспыхнул, выдавил сквозь зубы:
— Инда, вестимо, — и давай неловкими, пахнущими глицерином пальцами длинные, до плеч, волосы, вроде бы городские, но на самом-то деле холопьи, пястовские, расчесывать, чтобы не отставать от них, быть под стать ихнему, чудом перенесенному из деревни в город дому.
— Скотина у меня есть, поле, луг, — бормочу. — И дом деревянный, беленый, с голубоватым отливом, проконопаченный мхом, сплетенными в косы стружками и с дощатым резным — в синичках, снегирях, весенних и зимних птахах — зеленым крыльцом, глядящим на выгон, на луга, на лес и еще дальше маленькими оконцами, засиженными мухами, пауками, птицами, рассевшимися на стучащихся в стекло ветках сливы. А ежели выйду с косой, ого-го, ежели выйду с косой, ввечеру отбитой молотком на бабке, зубастой, зазубренной, трава передо мной так и ложится, так и стелется, словно, с позволения сказать, зеленая вода, словно верующие в пророка Магомета великие, внезапно измельчавшие народы, что в оные времена пришли к нам с зелеными хоругвями. И жито передо мной ложится, преклоняет свои коленца, шелестит тонкой медью, вызолоченной солнцем, ржаное, пшеничное молоко по полю, по стерне разливает, истекает белой кровушкой, словно я не на жатве, а на войне, на фронте, среди обученных на славу пястовских дружинников. Иной раз срежешь вместе с луговой травой куропачье гнездо с еще не насиженными крапчатыми яйцами, фазанье гнездо, звезданешь зайчонка по пазанкам, и тот запищит, заплачет хуже ребенка, что лежит в подмоклой борозде на платке, зажав в кулачке неосторожную ящерицу, лягушку, вознамерившуюся полакомиться сахарным песком, облепившим малышу губы. И собака у меня есть, и коза. Собака так скулит, словно рассказывает сочиненные на ходу небылицы о воре, подкрадывающемся к сладким вишням, к кудахчущему сквозь сон курятнику, к гусятне на дальнем выгоне, где гогочут не знающие сна гуси по примеру своих родичей из знаменитого города, откуда пришел к нам Христос, прилег поутру в деревянных яслях, выстеленных соломой. А коза так глядит, как будто насквозь видит холопью мою душу и щиплет ее, щиплет траву, пратраву, которой она поросла.
— Ой, надо же, сынок, экий ты работящий, экий умелый. Тильдя у нас не такая, Тильдя уже третье поколение по счету, оторвавшееся от луга, от поля, от пеньковой кудели, да и негде ей было привыкать к серпу, веретену, прялке, к шерсти, ручным жерновам, ступке, валяльне, трепалу. Однако подле тебя она всему научится без труда.
Так мы сидели, болтали, обменивались любезностями, учтивыми словами, только отщелкивали минуты привезенные из деревни стенные часы с кукушкой, целиком выдолбленные из дерева; вторые часы, тоже из деревни, были с поющей иволгой. Я ухитрился незаметно скинуть пиджак, снять и сунуть в карман галстук, сменить лакировки на шлепанцы из кроличьей шкурки, как бы ненароком нахлобучить на голову сдернутую со стены круглую барашковую шапку. Мы вспахали одноконком полоску поля, взбороновали, засеяли здоровым зерном, поели медовых пряников, сладких ватрушек да булок с изюмом, сывороткой, простоквашей запили. Будущая моя теща, по виду похожая на крестьянку, бабка, мечтающая о внуке, целое веретено суровых ниток извела, наплела кучу разных баек, луговых песен столько напела, что всю комнату от них заволокло туманом, запахло травами, сиротскими причитаньями, сетованиями, жалобами, какие только в кругу родных можно услышать.
После полдника, ибо то был полдник, сдобный, пряничный, стали собирать к ужину, ко глиняной вечере. Тарелки, плошки, миски из обожженной глины, облитые глазурью, изрисованные полевыми да луговыми цветками, въехали на сосновый, добела выскобленный песком стол. Запахло журом со шкварками, толченой картошкой, пеклеванным хлебом, крупно порезанным ножом, сделанным из обломка косы. Зазолотилось масло в брусках, окорок, только что вынутый из-под камня, прокопченный дымом можжевельника, рассыпающийся, тающий во рту, на чутком ко всякой крохе языке, на нёбе, чесноковая колбаса, прямо руками разламываемая на большие куски.
Ели мы деревянными ложками, громко хлюпали, чавкали. Мясо, копчености хватали руками, крепкими еще зубами рвали. Развалясь за столом, распустив пояса, шнуровки, расстегнув застежки, мы ели, ели, покуда нам не отрыгнулось разок-другой, не вырвался из глотки громкий звук, похожий то ли на лай брехливой дворняги, дремлющей на соломенной подстилке, то ли на голос посвистывающего в клетке чижика. А пропихнув пальцами в рот последний кусок, стали хлопать себя по округлившимся животам, без стесненья портить воздух, опрокинув по рюмочке, завели песни, разделись до белья, до самого сраму, бабьего и мужского.
— Дева милосердная, святая Магдалина, познавшая, что такое смертный грех, не оставь нас своими заботами, — шептал я тихонечко, а сам помаленьку к Тильде подкатывался, к тайнам ее под столом норовил приблизиться. Она, как положено, повизгивала, шлепала меня по рукам, пинала, покусывала зубами за ухо, а родителям только хиханьки да хаханьки, насмешки, кукареканье, кудахтанье:
— А ну-кась, хватани ее да прижми покрепче, не жалей, милок, у ней есть за что ухватиться и ущипнуть есть куда. Это ж все ваше, все, что ни есть, ваше, стало быть, и стыдиться нечего, это не срам какой, а потреба души и сердца, по молодости друг дружки алчущих.
Едва мы чуток передохнули после ужина, едва уложили, умяли в животах непокорное мясо, а тут на тебе: звонок у двери петухом поет, наседкой на гнезде с яйцами квохчет. Молодых парней, пригожих барышень набежало в горницу видимо-невидимо, все одетые по-деревенски, по-краковски. Подала голос скрипка, заплакал кларнет, свистулька, сделанная из лыка, запели громко, во весь голос, барышни. Поплыл по воде венок, упали на пол косы, остриженные овечьими ножницами, Тильдю посадили на квашню, опели, оплакали, закидали серебряными монетками, розмарином, любистоком, разными травами. На руках нас вынесли, раздели, натерли с головы до ног благовониями, глиняную чарку с зельем поднесли к губам, выпить до дна заставили, в холщовые длинные, до пят, рубахи одели, уложили рядышком в деревянную кровать, под пуховую, одетую льняным полотном, перину.
Горница была большая, побольше сусека. Напереди помост, сбитый из досок. На нем стали разыгрывать разные сценки. Жнецы шли по помосту, серпами срезали колосья, подбирали за косой, вязали жито в снопы, ставили в суслоны, в крестцы, в бабки, копнили. Со скрипки взлетал жаворонок, в кларнете плакал задетый косой зайчишка, убегал, прихрамывая, по жнивью. Пот так и лился, все кругом заливал; эконом, управляющий, приказчик кнутом, плетью хлестал по согнутым в три погибели спинам, по дряблым ягодицам, по глазам, слепнущим от мельканья серпа. Кровь текла со спин, с крестцов, покрывшихся струпьями от солнца, хлюпала за голенищами, струилась по красным, отмороженным до синяков икрам, булькала, как живая, за холщовыми рубахами. Да что там кровь, что там пот, плеть и толстый управляющий! На крови, на поте, на крике, осыпавшемся в траву, в песок, в просо, вырастала, выскакивала, как зеленые листочки на весенней березе, на пурпурной иве, до мезги ободранной ветрами, трепетала птицей, попискивала обрядовая песнь о хмеле.