Едва песнь о хмеле закончилась, опала на воду зелеными шишками, на помост въехала свадьба великого поэта[24]. С шумом, с гиканьем, с колокольным звоном, с пальбой из мортир по обросшим сизым мохом плетням, по лугу, где пасутся гуси, въехала, как живая. И пошло: затараторило мякинно, запело дерюжно, запищало по-мышьи, юбками зашелестело, засверкало смазанными маслом вихрами, запахло дегтем; в корчме, в деревенской горнице мужиков к политике потянуло, как в пирог, вцепились в нее зубами, незаметно, желток за желтком, кусок сала за куском, добрались до китайцев, бульону с рисом поели. Какой-то батрак, с виду на меня похожий, за голову схватился, качал ею из стороны в сторону, искал потерянный рог, должно быть коровий, буйволиный, а может, такой, на каком играют в лесах, в борах, без роздыху искал, наклонялся долу, рвал землю ногтями, скулил, плакал, но рога не нашел. Я, заробев, прижался со страху к Тильде, под холщовую рубашку запустил лапы, отыскал давность, что тверже репы, податливость бабью, рожденную три поколенья назад, ласковость деревенскую, сермяжную, с таким трудом сберегаемую в этом городе.
На помосте что-то еще представляли, пели, изображали затейливо. Но у меня уже все плыло перед глазами, сонливость по костям расползалась, подступала к горлу, к шее. Я, как мог, ее отгонял, в полудреме отрубал серпом, отсекал косой, но она меня пересилила, руки-ноги на постели подле Тильды ровнехонько уложила, поцеловала в карие зеницы.
Когда я проснулся, в горнице никого уже не было, и на помосте никогошеньки не осталось. Только Матильда в высоко задравшейся рубашке рядом со мной лежала, и с полуоткрытых ее губ срывалось мое имя. Я не стал ее будить, не коснулся даже, надел черный костюм, повязал галстук, сплетенный из шерсти, накинул пальто, с трудом отыскал под кроватью лакировки, пораздумав, снял со стены и надел одну из шапок, и незаметно выскользнул из дома. Ступеньки, как осужденные на вечные муки, подо мною скрипели, заспанный сторож с гноящимися от сивухи, от бабьего тепла глазами вслепую протянул лапу за десяткой, повернул ключ в замке наружной двери, на свет божий, словно святой Петр, меня вывел.
Я бежал по этому свету, оттаявшему за полночи от снежных заносов, бежал и оглядывался — мне казалось, что за мной мчится деревенская конная свита, гонится хохол[25] на деревянной ноге, отыскавшийся наконец рог трубит неумолчно. Я добежал до дому, влез в приотворенное окно и лег тихонько рядом со здорово, видно, налакавшимся Франусем, бормочущим сквозь сон что-то о Тоське, о долларах, о деревне, о луге, где табуны коней, птицы, ночные костры, и впервые после приезда в город, впервые с той ночи, когда мы с ним в последний раз спали над рекой после гулянки, тесно к нему прижался.
10
К свадьбе дело шло, повернуло к свадебке, от предместья пирогами, тортами, бигосом, зарытым в землю неделю назад, попахивать стало. Аделькой, Адой полнился вдовушкин домик, аж гудело все, как на дрожжах разрасталось. «Мама, маменька», — щебетала Ада, сиротка наша, с версту вымахавшая. Дымчатые бутыли со смородовым вином подальше от глаз прятала, колдовала над вдовушкиными волосами — накручивала на бигуди, расчесывала, подпиливала ногти, вырезала кожицу, отстригала заусеницы, маникюр, педикюр делала, мастерица наша, парикмахерша, Франусем возлюбленная, на руках носимая, с головы до ног исцелованная.
— Матерью вы мне станете, родимой матушкой. На коленях упрошу, умолю об этой милости, глаза зацелую до слепости, заласкаю руки узкие, пальцы тонкие, как прутики, излучающие доброту, разжалоблю. Покровительница наша, заступница, утешительница, сестра милосердная, святая настоятельница, что уберегла от соблазнов моего Франуся, столько лет вела по жизни, руки не снимая с чела, и сохранила для меня, словно зеленую, зацветающую по весне ветку, словно кисть сирени, сорванную в сумерках, в глиняный кувшин поставленную.
Похныкивало во всех углах по-бабьи, горячую слезу на ковер, на стол, на мягкие стулья роняло, темнело в комнатах от стонов, от вздохов, от громких, в голос, рыданий. В конце концов непонятно становилось, кому венчаться, у кого свадьба. Фатой, вытащенной из сундука, белой камкой с тиснеными белыми розами шелестело в доме, перед зеркалом часами мелькало. То вдовушку, то сиротку брала охота наряжаться. Каждый божий день, когда босиком, когда в туфлях на каблучках друг перед дружкой форсили, закалывали булавками, приметывали нитками складки, венок приспосабливали к волосам. Тайком от Ады, от Франуся я поил вином, спиртом, подлитым в чай, вдовушкино пенье предсвадебное, воркование умильное, путаное, безумное. Будто бы для свадебной фотографии усаживал вдовушку в фате, в тюле, в миртовом венке, в платье, до земли опадающем, возле Франуся, взмахом руки запечатлевал их перевернутое изображение, вешал на передней стене возле ее свадебного портрета с бароном, давно спящим вечным сном, в родной земле погребенным.
Потом я вынимал из сундучка разобранный, привезенный из армии, завернутый в рубашку кларнет, продувал мундштук от табака, от сору, от остатков слюны, сырных крошек и играл припевки, свадебные вальсы. Ада, Франусь и вдовушка, взявшись за руки, встав в кружок, танцевали, покрикивали, притопывали, проносились мимо стола, разбегались по углам, откуда я их снова выкликал обереком, мазуркой вместе тесно сплетал. «Горько, горько!» — кричал, отнимая кларнет от губ. Они целовались, обнимались, в другую комнату, в спальню бежали с хохотом.
— Доченька, дочурка моя, — пищала вдовушка, — я тебе соберу приданое, доченька, да я тебе сейчас все, весь сундук, кружева, платья, простыни отдам, дочурка ты моя, одену тебя, как благородную, к алтарю провожу, раздену, положу на супружеское ложе, все тебе расскажу, все объясню, чтобы он, Франечек, не насмехался над тобой, не поддразнивал бедняжечку, невинную, как растущая в садике лилия.
Плакала вдовушка, навзрыд горько плакала, бросалась на Франека с кулаками, по груди, по спине, по понуренной башке дубасила. Я подходил к ней, обнимал за плечи, подводил к креслу, усаживал бережно, подносил к губам стакан. Она пила, давилась и пила.
— Видите, Ендрусь, что он со мной делает. Дочку у меня отнимает, дочь единственную, соблазняет на глазах, ведет под венец. Попользуется и бросит, а даже если и не бросит, то не станет почитать, начнет куражиться, бить, уродовать. Он ведь из мужиков, темных, невежественных, иначе не привык. Такие всегда дерутся, по-другому не могут. А у меня на душе так, будто поместье мое снова отобрали, сад спилили, березы топорами вырубили, пруд перед домом засыпали песком, лебедям шеи серпом перерезали.
Я помаленечку разбирал кларнет, продувал от слюны, завернув в платок, спрятал в карман пальто. Ада, оплакивающая вдовушку, себя, свое девичество, вытирала вспотевшее, заплаканное вдовушкино лицо, подправляла размазавшийся грим, поднимала с колен, из уничижения горячими поцелуями, словом щебетливым, сахарным, сахарину слаще. Бочком, крадучись, как бы в шапке-невидимке, выскальзывали мы с Франусем из вдовушкиного домика, сбегали торопью по пяти ступенечкам под мартовскую капель, в садик, освобожденный от хохолов, от соломы, от газет, набухший тысячью почек, истекающий клейкой слюной перед тем, как выпустить листочки, молочные зубки, гусиный пух, петушиные перья. Растворялись в обложном мелком дождичке, в теплой моросейке, в глинистой улочке, по которой мчались, очертя голову, к автобусу, чтобы не опоздать в деревянный клуб, где музыкальный автомат, биллиард, пинг-понг, танцы, пенье в два, в четыре голоса, представления, устраивающиеся каждый квартал, торжественные заседания, доморощенные рассуждения о политике, когда ладони пухнут от аплодисментов, а кое у кого слипаются глаза.
А там, в домике, в комнатах, увешанных портретами в паутине, в саже, саблями, затянувшимися бельмом, потемнелыми кинжалами, никогда не смазываемыми, со скрежетом вытаскиваемыми из ножен, будто их вонзают в кость, перерезают ими шейные позвонки, там, в домике, пахнущем засушенными, связанными в пучки травами, привезенными вдовушкой из родных краев, всхлипывалось там, наверное, по-вдовьи, раздавались сироткины сетованья. Из окованных сундуков, из обитых листовой медью кофров вынимали руки в перстнях — а помогали им руки, привычные к ножницам, расческе, одеколону, пилочке, руки, что без труда удушат бычка, отведут на бойню бугая — шерстяные шали, кружева, платья шелковые, шелковистые, мягко стелющиеся, пересыпанные нафталином, болотными травами, туфли шевровые, из телячьей кожи, из змеиной, из ящеричьей, белье, льющееся между пальцев, аккуратно сложенное, твердое, словно из фольги, из оцинкованного железа. Долго — уж и не знаю, сколько молитв за это время можно было бы прочесть — наряжались вдовушка с сироткой перед зеркалом, поглядывали друг на друга искоса, взад-вперед сновали по комнатам. Наверно, пальцы длинные, искривленные артритом, руки узкие, тонкие в запястьях, птичьи руки вдовушкины высыпали на ковер из алебастровой шкатулки, из ларца красного дерева перстни, кованные из золота, круглые, как вишни, сережки, браслеты серебряные, перебирали их, на свет рассматривали, надевали на руки сироткины, ширококостные, от ветра красные.
Готовилось большое приданое, о котором Франек давно мечтал, в ночной тишине высматривал, в любовном чаду вынюхивал, приданое для Ады, Адочки, заменившей Тоську, за океаном обогатившуюся. Оттого мы каждый день удирали в город, в предместье, засиживались в клубе до полуночи, подливали спирт в стакан, болтали, пели песни, терлись по-кошачьи о бабью ласковость, беспомощность, вдовство, долгое одиночество. Оттого оставляли дома обеих женщин, втайне ласкаемых, называемых невестами, загодя наряжаемых в фату, в платья белые, поющих, плачущих, томящихся в ожидании первой брачной ночи, поездки со свадебным кортежем по городу, украшенного цветами алтаря, veni creator на органе, щедро оплаченного. Франусь женился, мой односел, друг-приятель, с которым мы не раз под одной попоной спали, не думая женился, как бы нехотя, на вымахавшей с версту сиротке, на иссохшей вдовушке, ту и другую вел под венец. По ночам женился и днем, словно святой дух в него вселился, в нашего Франека, вечного жениха, богатыря, не умеющего избыть силушку.