А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 72 из 82

А у меня женитьба никак не клеилась, не завязывалась узлом, не закручивалась, не подкатывала к дому на бричке, на тачках, на старом велосипеде. Все реже заглядывал я к Матильде, все реже снимал со стены серпы, потерявшие последние зубы, ситечки, отцедившие свое молоко, свое время, покоробившиеся от жары подойники, косы, насаженные на косовища, покрытые, будто засохшей кровью, ржавчиной. Горсти пшеницы не мог скосить, серпом срезать, не мог муки на подовую лепешку через решето просеять, подойник молока надоить, чтобы было на чем поставить для свадебного пирога тесто. Как попало, без толку, можно сказать, как мышь по амбару, рассы́пался я по городу, разбежался трусцой, оставляя кое-где паутинки, точно паук, охотящийся на золотую муху. Светлые вечера, все выше взбирающиеся в небо над крышами, дни, один веселей другого, крапчатые от солнечных пятен, были у меня теперь заняты. Да и Франусь расползся, как чистотел, как заячья капуста, нежился у Адельки под боком, в клуб на окраине города, как к себе домой, захаживал, каждый божий день рассказывал там свои байки, притчи одну на другую нанизывал, тянул долго, назойливо. Краснословом его на третий вечер прозвали, войтом, газдой[26] войлочным, языкастой трещоткой.

— Краснослов, войт, газда овечий, войлочный, — подкатывались к Франусю. — Почтеннейший наш оратор, оседлавший слово, до самого его корня добравшийся, рассказали бы вы нам про лошадь. Мы, конешное дело, знаем, она живая, не на шпеньках, не на болтах-винтах, не на зубчатых колесах, как грузовик, как трактор, однако тянет, пашет, к тому же ржет, а в рождественскую ночь даже говорит человеческим голосом.

— Мужику в деревне лошадь ближе брата и отца родного. Ибо лошадь пашет и боронит землю, жито с поля свозит, картошку и сено. Опять же терпенья у нее поболе, чем у отца, у брата, у матери даже: мать всегда в печали, ведь во всех часовнях непременный образ матери скорбящей. Лошадка что попало городить не станет и драться не полезет, кнутом без причины по спине не съездит, не смажет по морде, не стукнет оглоблей и мотыгой не тяпнет. Сжует свое сено, вытащит по стебельку языком и губами, мягкими, как лопух, мохнатыми, как белокопытник, выберет овсинки из колючей сечки, выспится стоя, почешется о жердь, опростается всласть и снова бодра-весела, хоть сейчас впрягай в плуг, в борону, в телегу, а в праздник и в бричку. Лошадь всегда одинаковая, терпеливая, как бог, как святой, как апостол. Лошадь, и все тут. Лошадь.

Лошадь, корова, ба, даже коза, собака, дремлющая целыми днями в своей конуре, облаивающая августовский сад, обсыпанный грушами, выкусывающая из шерсти блох, повизгивающая от наслаждения, когда ей удается добраться клыками, высунутым на метр языком до хвоста, до паха, искусанного мухами, слепнями, замаранного пометом, грязью, в рассказах Франека превращались в обитателей рая, прямиком спустившихся к нам на землю, в отцов церкви, в святых мучеников, в отшельников, питающихся корешками пырея, дождевой водой, что капля за каплей собирается в расщелинах скал.

Слушали Франуся, посмеивались, по спине хлопали, аж звон стоял, подначивали, чтобы продолжал рассказывать свои байки. Девушки завитые, принаряженные, словно только что вернулись с майской прогулки за город, парни, лоснящиеся от бриолина, кольцом обступали Франуся, слушали с благоговением, вдыхали навозные, черноземные, потные запахи. Руки время от времени протягивали, чтобы из Франековых россказней надергать желтой папировки, липкой от воска, с угнездившейся в сердцевине осой, шершавой малиновки, сверху, словно снятые иконы, покрытой олифою, холодной от росы, щербатой от дождя, чтобы нарвать дикой сирени, цветущей мелким цветом за овином, на свалке, наломать настоящей, турецкой сирени, заткнуть лошади за недоуздок, вскочить ей на спину и помчаться, щелкая кнутом, с гиканьем, с пальбой из игрушечного пистолетика на выгон, оплетенный, обмотанный паутиной, липнущей к лицу, лезущей в глаза, на осенний луг, посеребренный стелющимся над кострами дымом.

Картошку в этих кострах пекли, вытаскивали голыми руками, сломленным над ручьем ивовым прутиком, дубовой веткой, раскаленную, сыплющую искрами, перебрасывали с ладони на ладонь, обтирали от угля, от сажи, от золы, макали в крупную соль, в масло, в жестяной кружке привезенное, разламывали до белой мучнистой мезги, рассыпающейся комочками, подцепляли языком, губами, сложенными в свиное рыльце. А сколько крупной репы, пахнущей внове отлетевшей душой, вовек неразгаданной тайной, было надергано за зеленый волос, за ботву, сколько бугристой брюквы, твердой, как шрапнель, маслянисто-золотой и телесно-белой, было очищено зубами, расколото, нарезано ломтями ножиком с деревянной ручкой!

А потом купались в реке, в мелком ручейке, протянувшемся через луга, словно вскрытая артерия, в которой вместо крови звенит живая вода. Прыгали в воду с берега вместе с молодым, только народившимся месяцем, едва прорезавшимся из-за леса, вместе с просом, со звездной россыпью, сковавшей Млечный Путь тонкой ледяной корочкой. Степенно входили нагишом в расплескавшиеся среди тростника заводи, в заросшие аиром озерца, чтобы на середке, где всего темней, всего глубже, повстречаться с мальчишеской своей робостью, вдруг обернувшейся девчоночкой. А потом носиться, пока не захватит дух, по недавно скошенному лугу, вновь зазеленевшему к осени, набрякшему от росы, упадающей бесшумно и беспрерывно, как повелось с незапамятных времен.

Часто мы целым гуртом отправлялись в разбросанные по другим предместьям дома культуры, клубы, с которыми давно завязали дружбу, выставив в нужный момент бутылку, подарив тайком пару голубей, вызволив дружка из отделения милиции, из кутузки. Мы бывали на всех собраниях, торжественных заседаниях, совещаниях в окрестных фабричках, в мастерских. Как-то даже встречали на привокзальной площади важную делегацию из столицы, долго забавляли гостей беседой, играли чувствительные мелодии на кларнете, на губной гармошке, на сорванном с дерева листке. В газетах про нас много писали, фотографии помещали: мол, вроде сами из деревни, только-только из-под соломенной стрехи, из-под снежных заносов, а уже верховодят в предместье, от драк, от воровства отвращают, придумывают интересные развлечения. Мы повырезали эти заметки, эти расплывчатые снимки, наклеили на картон, над кроватями повесили, клубу нашему подарили. С тех пор нас стали величать артистами, вручили, раз такое дело, грамоты, благодарности, отстуканные на машинке, а одну, написанную от руки, прислали вдовушке.

— Артист, оратор, войт, газда овечий, сермяжный, а может, и паженичный[27], — говорил я Франусю, легонько по головушке поглаживая. — Красиво вас в этой газете сфотографировали, вот только юфтью, олифой, краской от вас попахивает, крапивный холст сверкает, вата из ватников торчит.

— Однако же согласись, Ендрусь, вроде бы я крапивный, сермяжный, юфтевый, а все равно артист, артист, как и ты, хоть на тебе ни ватника, ни сермяги и не голова у тебя, а ума палата. Оба мы артисты, ровня мы с тобой, ровнюшка.

А тем временем дело близилось к свадьбе, от земли тянуло корневым запахом, по-мартовски брызгало дождичком, по-кошачьи мурлыкало, орало на крышах, на деревянных поветях, в садиках, едва выпустивших из земли ростки пиона и лилии. Предсвадебной возней полнились углы, руки сами тянулись к округлостям, к теплу бабьему, долгожданной сладости, тайнам всегда одинаковым, однако же неожиданным. Замуж собиралось предместье сиротское, с версту вымахавшее, затейливо причесанное, бочком, словно по ногам спутанное, ходящее по городу, семенящее по деревянному клубу, по вдовушкиным комнатам, замуж за деревню далекую, еще дремлющую над скованной льдом водой, оттаивающую от робости, от гусиного пера, лошадиного помета, сечки, рассыпанной по двору, соломы, сена, валяющегося на дорогах, раскиданного по тропкам. За деревню без поля, без луга, без скотины, перин, подушек, полотняного белья и полотняных рушников, вышитых разноцветным стежком, крестиком. Вместо ивовой ветки несущую над собой кисть, шпатлю, обойный клей, бадейку да ведро с краскою.

В один прекрасный день меня пригласили на свадьбу старшим шафером, а вдовушку — распорядительницей. По этому случаю снова запищало радостно, зачирикало воробушком, всплакнуло в кружевной платочек, перед зеркалом часами простаивало, морщинки выискивало, причитало над шеей слабенькой, тоненькой, прикрываемой вязаным платком, мохеровым шарфиком, примеряло платья черные и вишневые, пока не остановилось на голубом из китайского шелка, привезенном из родных краев, прогуливавшемся там вокруг зеленого пруда, на нитке настоящего, слегка потускневшего жемчуга и на браслете из золотых пластинок. Ада, Аделька каждый день втирала в шею вдовушкину разных кремов целые баночки. Кончиками пальцев морщинку за морщинкой разглаживала, массировала веснушчатые, отливающие подкожной голубизной руки, кисти и ступни, распухшие в запястьях, в щиколотках, смазывала настоящим оливковым маслом, слегка подогретым на спиртовке, купала в воде, прокипяченной с травами, крепко насыщенной солью.

В соборе, стоящем на холме, испокон веков королевском, княжеском, епископском, уже объявлялось о помолвке. Дважды объявлялось. Взмыли вверх громкие слова, понеслись в предместье, в нашу, неспешно плывущую по реке, по пруду, деревню. Их внимательно выслушивали, разносили по улочкам предместья, повторяли шепотом на крылечках, в садиках при доме, где растет разъединственная вишня, орех или яблонька, в огородиках, где посажены петрушка, морковь и лук, срезаны черенки с фруктовых деревьев, земля подкормлена с трудом накопленным за зиму навозом. И в деревянном клубе запахло свадьбой. Там собирались устроить свадебный пир с танцами. Обтерев пыль, помыли столы, табуреты, мягкие стулья, кресла мыльной водой, промазали керосином. Деревянные, рассыхающиеся от жары, трескающиеся на морозе стены Франек с товарищами грунтовали, олифили, украшали пихтовыми ветками, привезенными на пикапе с гор. Были вырезаны из белого картона подходящие к случаю лозунги, буква за буковкой наклеены на полотно, по стенам развешаны. Кроме того, втайне от нас был приглашен уличный оркестр, с весны до поздней осени играющий на деревянных улочках, на задворках, в провонявших кошками д