А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 73 из 82

ворах, где спертый воздух и распаренная грязь под ногами; сговорились с музыкантами в лакировках, в штиблетах, в костюмах с иголочки, в лихо заломленных шапках, в рубашках с расстегнутым воротом, с небрежно обвязанным вокруг шеи шарфиком, исполняющими аргентинские танго, бразильские самбы, таитянские напевы, цыганские песни и русские романсы, такие печальные, что, когда слушаешь их, кажется, будто кто-то твою душу ковыряет иголкой и до того доковыряется, что тебе захочется вывернуть ее наизнанку за медный грош, завернутый в обрывок газеты, в бумагу от масла, летящий из окна в густую пыль, в непросохшие после грозы в воскресенье грязные лужи.

У нас все чаще спрашивали, приедет ли кто из деревни. Мы отвечали, что непременно приедут, а по ночам мучились: уж не поехать ли нам домой, поклониться в ножки родителям, припасть к коленям, руки, только что отмытые от навоза, от распарившейся под весенним солнцем земли, от последа, принятого вместе с теленком, жеребенком, ягнятами, покрыть поцелуями, упросить, умолить, чтобы, отмякнув в мыльной воде, в щелоке, ободрав заусеницы о бревенчатую обвязку колодца, они взялись за пропотевшее, не мытое целую зиму тело, за свалявшиеся, не знающие гребня волосы, затасканную одежонку, рубахи с отпоровшимся воротником, стоптанные башмаки, засунутые осенью в подпечье, заплесневелые, твердые, как железо.

А может, по случаю свадьбы удалось бы войти в сколоченный из теса хлевок, протянуть лапу к поросячьему, телячьему загривку, нащупать жирный кострец, вырезку дюйма в три толщиной, устлавшую зад ветчину, отбивные, колбасы из туго набитых кишок. Обушком топора на длинной рукоятке садануть промеж глаз, широким ножом или даже косой полоснуть по горлу, ободрать шкуру, кипятком ошпарить, соскрести щетину, выпотрошить, порезать на куски, прокоптить в коптильне над можжевельником и привезти нее это в выстеленных суровым полотном, плетенных из ивняка корзинах в город, в предместье, вывалить на столы, покрытые зеленым сукном, скатертями из дымки: пусть золотится мясцо, истекает соком, роняет капли жира с блюд, с тарелок, пусть у всякого текут по бороде слюнки, словно у какого-нибудь бедолаги, стоящего у порога, выклянчивающего миску каши.

Однако мы не спешили, ой, не спешили с отъездом. Мне было не к спеху, да и Франусю тоже, потому как там Тоська, вся обвешанная золотом, еще не зарубцевавшаяся в памяти, зовущая из воспоминаний; там и наши родители, серые, незаметные, в завязанных под подбородком платках, в шляпах блином, сдернутых украдкой с огородного чучела, шлепающие целое лето босиком по лужам, по вязкой глине, по дорогам, разъезженным тысячью колеин, потому что жаль портить башмаки, яловые сапоги, валенки, гамаши, зашнурованные ременными шнурками. Ну, приедут они: глаза гноятся от молотьбы, от ворочанья вилами навоза, выплескивания ведер с навозной жижей, от недосыпу; будут путаться под ногами, молоть всякую чепуху, скулить по-собачьи, куски с тарелки хватать руками, мять в пальцах, рвать, как рвет свою добычу ястреб, долго жевать беззубыми деснами, рыгать, чавкать — стыда не оберешься. А как начнут при дневном свете, при свете ночника, яркой лампочки оглядывать молодую, щупать своими лапищами платье, фату, тыкать пальцами в цветы, вытесненные на материи — не оживут ли случайно, — дивиться, причмокивать, наклоняться до полу, будто за оброненной двадцаткой, и под юбку заглядывать: что там укрыто, спрятано, не напихано ли подушек, не посажено ли на китовый ус. И по животу как начнут поглаживать да груди ощупывать: наливаются ли молоком, выкормят ли без чужой помощи дитятко. Знают — с городскими нужно держать ухо востро, эти в два счета проведут, одурманят, им такие штучки известны, что короткая нога покажется здоровой, стеклянный глаз блеснет живым огоньком, ухо, оглохшее, навечно закупоренное воском, услышит шепот травы.

Мучились мы с этой заботой, ночей не спали, сто раз заходили на вокзал, толкались у билетных касс, на перронах стояли, пиво пили кружку за кружкой, чтоб в конце концов выскочить из поезда и вернуться к вдовушке. Письма много раз начинали писать, звали приехать, просили подкинуть деньжонок. Но ни одного письмишка так и не отправили, все изорвали в клочки, сожгли в печке, прослезясь, запили смородовым вином, по стаканчику чистой опрокинули. И постановили, что нечего нам ехать в деревню над рекой, обходить дядьев и теток, клянчить деньги, и писем не стоит слать, лучше съездить в ближайшую деревню, почти что слившуюся с городом, пошататься по ней денечек, круглыми сиротами прикинуться, присмотреть исподтишка Франусю родителей, определить по виду, по цепкому взгляду, по толковым речам, кто посолиднее, и привести в костел на венчанье, а коли понадобится, то и заплатить, не скупясь, за понапрасну потраченное время.

— Ты, сукин сын, малярная гнида, босомыжник вшивый, шелудивый, сроду не умывавшийся, — говорил я, захмелев, Франусю и лупил его по башке, а сам незнамо как радовался, что удалось его отвратить от мысли привезти из деревни родителей, а то и дядей, теток, свойственников. Одного только мне было жаль: корзин с яичками, с прессованным домашним сыром, зажаренных в духовке кур, фаршированных потрошками, подрумяненных на масле индеек, хрустящих гусей, а возможно, колбас, целой грудой вываленных на стол, окороков, зельца, ветчины, особых пирогов и ватрушек.

Рады не рады, за неделю до свадьбы поехали мы с Франусем в ближнюю деревню, по домам походили, поминая, как должно, Иисуса Христа, погуторили с мужиками, с бабами — вроде как бы нам молочные продукты понадобились. Под конец завалились в грязную, как хлев, пивную, где воняло спиртным, помоями, зацветающим под стеклом окороком; за кружкой пива, желтого, как моча, бывалого шустрого мужичонку, который не говорил, а будто читал слова, загодя написанные на засиженной мухами стене, упросили, соблазнили щедрым задатком, чтоб побыл отцом Франусю, круглому сироте, пригретому городом. Заодно за пару тысчонок сговорились насчет деревенского оркестра и трех свадебных бричек, гнедых лошадок к ним подобрали в конюшнях, видных парней пригласили возницами. Наказали им, чтобы в ближайшее воскресенье чуть свет подкатили к вдовушкиному домику, забрали нас, отвезли в предместье, где жила Ада, а потом во двор замка, к собору. Так же мы условились с ребятами из предместья, из деревянного клуба, которые скинулись ради Ады на три такси, три просторные «волги», украшенные лентами, ветками мирта. И я, как старший шафер и кореш Франуся, раскошелился, поскреб в мошне, поставил бочку пива, изрядное количество поллитровок, да еще-своей лапой ущупал в знакомой теперь деревне здорового подсвинка, которого приказал зарезать, чтобы наготовить колбас и, как мужицкий, полевой деликатес, на свадебный стол кинуть.

В первое после поста апрельское воскресенье («в апреле любо-дорого на свадьбе веселье») мы выехали из предместья на «волгах», словно на добрых тройках, в легких, на резиновом ходу, бричках, притарахтели в город, желтый от первой непорочной зелени, и покатили прямо в замок, к собору, где заваленный цветами алтарь, епитрахиль и ладан, где лежат на подносе золотые обручальные кольца. У отцов города выпросили разрешение на эту поездку, выклянчили личными посланиями, обязательствами, принятыми коллективами окрестных заводиков, пообещавших и жару выпускать больше бутылок с лимонадом, с содовой. Мимоходом упомянули о рабоче-крестьянском союзе, которому предстоит быть скрепленным брачными узами, узаконенным, как положено, в официальном учреждении. Так что мы ехали по городу, точно благородные, одновременно на городской манер и на деревенский, вперемешку на трех бричках и трех «волгах», под оркестр, с песнями, и музыки у нас было две — с городских дворов да с поля чистого.

Загромыхало во дворе замка, зазвенело свадебной упряжью, запахло лошадиным потом, зацокало подковами, ржанье понеслось, как прежде, в былые времена, как в минувшие века. Будто не мужик деревенский, батрак, едва продравший глаза, бурый медведь, выволоченный за загривок из бора, венчаться приехал, а какой-нибудь королевич, Ягеллонов внук, зачатый от меча, рожденный куделью, давно расплетенной на нитки, чтоб заплату на заплате ставить, женился на царской дочке, золотой Руси. Возможно, поэтому все гости — и те, которых мы за плату подрядили в деревне, и наши знакомые из предместья — торопко прошмыгивали по двору, проскальзывали в собор и там степенно вышагивали по каменным плитам, словно не свадебную фату несли, а королевскую мантию, к державе и скипетру, лежащим на атласной подушке, ежеминутно прикладывались, к ногам королевским, обутым в полусапожки, склонялись низко, смиренно, на коленях, просили благословения.

Взопрелого, мокрого, как мышь, Франуся, при бабочке, в тесноватой, сдавливающей шею рубашке, в креповом костюме, в одолженных у меня лакировках вела моя подружка, старая дева, расфуфыренная, обвешанная золотом. Я глаз не мог оторвать от ее вздернутого носика, на котором росла, набухала капелька пота. Подружку отыскали специально для меня в предместье; шепотком, по углам, под секретом рассказывали о ее бессчетных теплицах, где укроп и салат, гвоздики и чайные розы, зеленые огурцы и золотистые помидоры. Отсюда и кольца на руках, на каждом пальце по штуке, золотые часы на запястье, браслет на другом, ожерелье на пышной груди, верно лифчиком вздыбленной до небес. Я как будто не сопящего Франека вел, а чудом оживший стог сена вез с июньского луга. Зной от него бил, жар молодого тела. Заглядевшись на перезрелую богатейку, которую со свечой сыскали в предместье, забыв, как меня упрашивала, умоляла прийти Ада, заслушавшись шороха золотого дождя при каждом движении этой живой мошны, я несколько раз наступил невесте на фату, задержав на минуту свадебное шествие.

А тут уже приглашенный музыкант, артист, в полутьме на скрипке заплакал, выжал бабью слезу, к трепещущему, как голубь, кадыку исподтишка подобрался. «Женился бы ты, Ендрусь, на этой ходячей казне, на монетном дворе, плодящем денежки. Подкатился бы к ней по всем правилам, обогрел ласковым словом, уломал, уговорил честь по чести». А там уже зажгли все свечи, жениха с невестой подвели к алтарю, зазвенел колокольчик, приказывая упасть на колени. «Боже ты мой, господи Иисусе, от моей-то, от подружки, парижскими духами несет, лаком, склеивающим прическу, пахнет, черной замшей, недавно превращенной в костюм. А руки у тебя, Ендрусь, однако ж, потеют, горячая струйка течет промеж лопаток, и пальцы сами собой мельницу крутят, трещат на весь собор, выламываясь из суставов. Ты их хорошо знаешь, тебе про них все известно. Они и не задумаются, не постесняются нисколько, не побелеют от страха: вон небось уже две-три молитвы, как забрались под замшу, копошатся в белье, обмирают, будто собачонки какие». А там уже другие руки связывают епитрахилью, обручальные кольца на изъеденные известью пальцы, на сироткины пальчики надевают. «Переехал бы ты к ней, Ендрусь, скользнул в кроватку, притулил к себе, легонько прижал, день и ночь уламывал, ласкал, любовью превратил в служанку».