А там уже отходят от алтаря, от скрипки, заплакавшей вновь, цветы, охапки цветом кладут к ногам святой Ядвиги, усаживаются в брички, в «волги» влезают, под деревенскую музыку и музыку предместья съезжают со двора. Лошади, натягивая поводья, задирая кверху украшенные пихтой, цветными бантиками морды, заржали еще громче, ударили копытами, припустили норовисто, радостно роняя помет на вымытые по случаю воскресного дня мостовые, на остающийся за спиной город. Предместье, оттаявшее от зимней стужи, клейко зеленое, высыпало из садиков, с деревянных крылечек на земляные улочки, вылезло за деревянные заборы, железные ограды, шляпы с голов поснимало; бабьи руки, по локти обнаженные, припудренные мукой, облепленные комочками теста, поставленного на тонкую яичную лапшу, детские ручонки, держащие хлеб со смальцем, липкие от леденцов, пускали голубей с крыш сараем, стреляли к честь молодых из игрушечных пистолетиков, кроликов за уши вытаскивали из клеток ловчей, чем фокусник в цирке из цилиндра, с трудом удерживали змеев, рвущихся в небо.
«Покровительница садов, фруктовых саженцев, кустов, только что освобожденных из-под соломенных хохолов, покровительница ивовых плетней, выпускающих первые ростки, сморщенные листочки, покровительница лезущих из-под камней трав, речного песка, прошлогодней крапивы, светлая наша заступница, красна девица, сидящая на всех костельных колоколах, на старых пасхальных мортирах, на медных, захваченных у врага пушках, сделай, чтобы у них все воскресения были такими. Дай им воробьев, копошащихся сейчас в пыли, купающихся в вонючей луже, запаршивевших за зиму кошек, доблестно сражающихся с крысами, греющихся под стрехою, и того кота, что важно вышагивает по деревянному, крашенному в зеленый цвет забору, и ту стаю голубей, что взмывает над сараем, хлопая крыльями, словно для того, чтобы в небе не смолкали завершающие всякий митинг аплодисменты». Я специально молился так потрескавшимися губами, вытягивая из-под сердца молитву, целые литании вытаскивал из своей вдруг прозревшей, раньше сроку оттаявшей душонки. И подружку свою замшевую, надушенную так, что в голове мутилось, вел под ручку в клуб, помогал переходить по камням грязные лужи ножкам в ажурных туфельках, на почетное место возле Ады усаживал.
И вся свадьба расселась, как положено, распустив перышки, вокруг составленных подковой столов, покрытых скатертями из дымки, накрахмаленными, наглаженными. Расселась, развалилась, локти широко расставила, окунулась по брови, влезла по уши в яичную лапшу, перед заутреней тоненько нарезанную, в бульон, поглядывающий из булькающих супниц золотым оком провидения, сваренный на костях, изрубленных топориком до костного мозга, с куском жирной говядины, с овощами, сорванными прямо с грядки, приправленный кореньями, затягивающийся бельмом всякий раз, когда по деревянному потолку принимались ползать только-только проснувшиеся мухи, неуклюжие пауки, тонконогие жужелицы.
Мало-помалу добрались до бигоса, вынутого в полночь из земли, с трудом нащупанного в пионовом садике заступом, плюхнувшегося с чавканьем на блюда, в медные миски, запустили в него ложки, вилки, норовя подцепить кусочек говядины, куриную ножку, колбасу, крупно порезанную, целую сливу с выковырнутой косточкой, изюминки, пригоршнями насыпанные внутрь. А первым делом ухватились с нежностью за батареи расставленных на столах бутылок чистой, вынутой прямо из холодильника, обильно потеющей, подернувшейся весенней дымкой. В мгновение ока исчезали яйца в горчице, в хреновом соусе, обернутые ломтиками ветчины, в последний раз кудахтали в разинутых ртах, в глотках, чирикали, как будто из них пытались вылупиться цыплята, возвестить о весенней быстротечности.
Заиграли, запели, как поют-играют в городских дворах и под соломенной стрехой, еще бьющей в барабан из козлиной шкуры; в двух противоположных углах завели свое скрипки. «Горько, горько!» — закричали со всех сторон. Прильнул Франусь к Аде, к платью ее белому, атласному, затканному едва раскрывшимися розами, фату с испуганного, побелевшего, как полотно, лица отбросил, к спелым вишням, к губам из-под специально отпущенных к свадьбе усов по-хозяйски потянулся. Вдовушка, голубой наш ангел, прилетевший из дальних краев, встала из-за стола, бросилась на шею единственной доченьке, сироточке, стала целовать ее лицо, шею в вырезе платья, украшенном фиалками, руки в нитяных перчатках, благословила троекратным крестным знамением, православным по забывчивости; вела себя, как настоящая мать — звонко, будто соловей, будто перепелочка, как бы невзначай добралась и до Франуся, утонула в объятиях его могучих, черным крепом обтянутых рук, точно болотный огонек, по ночам пугающий путников, что-то горячо шептала ему на ухо, постукивала длинными пальцами по губам, по вспотевшему лицу, по рукам, невольно крепко обнявшим ее за талию, зарделась, как маков цвет. Просились поздравлять молодых, целовать, орошать слезой и остальные гости. Словно начался весенний паводок, хлынули с гор потоки, подмыли замшелые, по шею вросшие в землю камни. Все громче в разных углах покрикивали, хлопали в ладоши, пили наперегонки, чокались тонким стеклом, лопающимся от радости, запевали песню, приплачивали басам, исполняющим торжественный марш.
И сидел, выпрямившись, прижав локти к бокам, втянув в плечи голову, подле подружки своей, подле королевской казны, монетного двора, дукаты чеканящего, и держа нож двумя пальцами, легонько по тарелке позванивал. Сидящего рядом со мной мужичонку, купленного неделю назад за полтыщи, чтоб заменил на свадьбе Франекового отца, окунувшего аж по-собачьи свои зенки и бульон с лапшой, рюмку за рюмкой опрокидывающего, орущего поминутно: «Горько, горько!», двинул локтем под ребра, заставил подняться, сказать несколько слов. Он встал, пригладил сучковатыми пальцами выцветшие, редкие, по случаю свадьбы вымытые зеленым мылом волосы, проверил, застегнуты ли пуговицы у штанов, у рубахи, поправил узел галстука, ногу в зимней еще обувке вперед из-под стула выставил, вьетнамскую циновку, лежащую на полу, поковырял носком.
— Ада, дражайшая наша невеста, непорочный ангел, Франусь, дитя мое, дорогие гости, во множестве собравшиеся за свадебным столом. Ох, и нужда была, скажу я вам, такая нужда, что люди, как на кость с мясом, пригодную для супа, друг на дружку кидались, особенно по воскресеньям, по большим праздникам: забудешься в такой день, задремлешь под тенистым деревцем и вдруг учуешь запах варящейся у соседа курицы — так бы и съел ее, кажется, глазами. Поле чутошное, жита на нем с гулькин нос, оттого и хлебушка, высочайшего нашего повелителя, на столе не бывало. Серо в поле от голода, серо в побеленной горнице, серешенько. На двор даже не ходили, потому как было незачем. Не давило тебя изнутри, не распирало, не отрыгивалось мясом, пельменями.
А тут еще он, Франусь, приходит весной на свет, орет благим матом, ручонками за материнскую грудь хватается. Хватается ручонками, сосет, как пиявка, из груди молоко, первыми зубками больно кусается. И загрыз-таки мать, лишил жизни, отправил бедняжку к ангелам. Безрассудливо отправил, жизнь из нее высосал, вогнал в чахотку. Вот мы и остались одни на своем клочке поля, а она там, наверху, у небесных врат бдела над нами. Бдела, молилась, чтобы был у нас хлеб, дерюжные рубахи, яловые сапоги, а порой конфетка и медовый пряник. Теперь небось тоже стоит над нами, поглядывает из-за облачков, благословляет перстами, слезы льет наша святая мать, в ангельском сонме пребывающая.
Так мы и росли, воспитывались в бедности, пока не подросли. А когда вырос Франусь, вымахал ростом с яблоньку, стали мы запрягать в телегу лошаденку и возить в город что бог пошлет: то брусок масла, то три десятка яиц, прессованный творог, хилого куренка, кролика, за уши выволоченного из поры, корзинку с петрушкой, морковью, помидорами, луком, чесноку пару вязок. А на обратном пути Франусь, послюнявив пальчики, считал денежки и в отдельные пачки связывал. На ученье себе собирал, на приданое. Так, скажу я вам, люди добрые, парень с младых ногтей учиться хотел, тянулся к знаниям, столько по ночам при огарке свечи перечитал книг, что чуть не ослеп, да и ослеп бы, если б я его от них не оттащил силком. Без отрыву сидел, денно и нощно, как прикованный, над цифрой, над буквой, над многотомной нашей историей. И, точно об искуплении и вечном спасении, мечтал о городе.
«В город хочу, тятя, в город, папаня», — повторял что ни день и во сне плакал. Ну, я его и отдал в город, в школу, где учат на маляров, чтобы выучился ремеслу и впредь не копался в навозе. А когда он малость возмужал, когда прижился в городе, пообтесался, и стал приезжать ко мне, помогать на уборке хлеба, то, бывало, станет посреди луга, в гуще жита, аж звенящего от кузнечиков, обопрется на косу и так мне скажет: «А девки-то городские с нашенскими не схожи. Белорукие такие, белокожие, все у них из шелка, а то и из атласа. Посидишь с такой рядом, поближе пододвинешься, несмело к себе прижмешь — и конец, потом только о ней и мечтаешь, ночами видишь во сне». Ну, и домечтался проказник, бедняжечка, наяву своей Ады дождался сыночек мой. Сердце у меня сжимается от радости, мои милые, в глазах мутится, будто от солнышка, когда я гляжу на Франуся, свою мечту осуществившего. Так будьте же здоровы, любите друг друга вечно и уважайте отца, который сидит в деревне, в земле за вас копается. О внуках подумайте так же, как я думаю о вас беспрестанно, ночи напролет так и эдак раскидываю, дорогие вы мои, а сейчас я скажу от всего сердца: «Горько, горько, сынок! Ой, горько, невестушка!» Так что поцелуйтеся, чтобы было сладко ныне и во веки веков, аминь.
Следом за отцом, купленным для свадьбы после долгих хождений да уговоров, теперь украдкой льющим слезы в бульон, прикладывающимся поминутно к рюмочке, зазвонила по тарелке вдовушка:
— Сиротка ты моя, доченька единственная, что ж ты побледнела, как та черемуха, что цветет в моем родном краю? Наверно, от волнения, от девичьего стыда перед известно какой ноченькой, перед жизнью неведомой, только-только начавшейся в королевском соборе, на холме замковом, где наши предки в соболях, в парче, в кольчугах хаживали, королю служили советом, заслоняли мечом от опасности. И я тебя заслоню, и я тебе подскажу, посоветую, обсыплю привезенным из наших мест зельем, празельем из далекой степи, бузиной, травой и пратравой, быльем, черемухой, чтоб ты знала, когда понесешь, чтобы родила, не почуяв боли, трижды разрешилась от бремени, избежала западней, что испокон веков на нас, женщин, самок, ставятся. А Франуся я заворожу седьмой водой, в святых местах зачерпнутой, оплету пряжей, доселе невиданной, в гнев его подсыплю золотистого маку, льняного семени, чтобы не был такой сучковатый, от сохи, от кола, вырванного из плетня, от молодого соснячка, намедни подрубленного. Буду тебе матерью, пока не сомкну очей, доченька ты моя, дочь единственная.