Соскользнули мои руки с бедра, выглянувшего из-под замши, с белой птицы в нейлоне, танцевать Марийку пригласили. Вежливые такие, светские, хворостиной в ночной тишине ученые, красивыми словами улещенные. Чуть ли не по воздуху, над полом из оструганных досок несли ее легонько, дробненько, словно просо сеяли, розмарин, ночью покрошенный. Губы мои в ушко, высвободившееся из-под завивок-локонов, шептали литании разные, молитвы, духовитые от ладана, от трав, в костре сжигаемых. Глаза мои, безотрывно в ее глаза глядящие, не видели иных зеркал, вод, широко разлившихся, а тем паче растекшейся по саду навозной жижи, кишащих лягушками, пиявками, квакающих заводей. Язык мой, отроду неплохо подвешенный, по ночам немало поупражнявшийся, расчирикался как чижик, сидящий на ветке, развязал все узелки, добрался до медовых слов.
Пополудни запахло дракой, там и сям сверкнули кастеты, ножи. Возле меня зашебуршилось, завоняло потом, немытыми патлами, куртками из кожзаменителя, блеснули гноистые зенки, замелькали кулаки, и мне пару раз досталось локтем в бок.
— Отпусти, друг, сейф.
— Отпусти казну.
— Уступи другим на минуточку.
— Мы по сотне возьмем и обратно вернем.
— Слышь, пусти казну, деревенщина.
— Не про твою отмычку она, браток-колосок.
— И твой лом не годён, муравушка-травушка.
— Вали-ка обратно, к коровам, к лошадям, разгребать лопатой навоз.
— Вонюч ты слишком, дружок, для нее, портянками от тебя разит, козьим пометом пахнет.
— Не видишь, воротит бабу? Обнял, а она побледнела. Шатает ее.
— Упадет того и гляди без сознанья.
Я кулаками проложил дорогу к столу, схватил бутылку от пива, отбил о подоконник горло. Ада с Франусем меня обхватили, оплели руками, усадили, побелелого от ярости, на сцене возле оркестра. Откуда-то появился подкупленный родич, кинулся ко мне, к прижавшейся к моей груди Марийке, водочку подносил, на ноги наступал, скулил жалобно, приглашал летом в деревню.
— Хлебом угощу, сыром, — бормотал. — В овине постелю, уложу на сене, вырежу соты с медом, мух отгоню зеленой веткой. А вы, королевич с королевной, будете лежать да друг дружку поглаживать, ласковые канальюшки, бесенята горячие.
С трудом я отделался от папаши, погладив его по мокрым от пота волосенкам, Аде поцеловал обе ручки, Франуся крепко обнял и украдкой вместе с Марийкой смылся со свадьбы. Темнело на задворках, по-кошачьи серело. Над каруселью, над тиром, над ларьками зажигались гирлянды электрических лампочек. Мы, крадучись, пробирались позади деревянных домишек, поминутно натыкаясь на парочки, обжимающиеся на сваленных в кучу бревнах, норовящие пробраться сквозь проломы к заборах на огородики, вскопанные мотыгой, унавоженные, пахнущие первыми, выбивающимися из земли клейкими ростками. За спиной у нас гремела свадьба. Надрывался кларнет, пела скрипка, молотил, точно на гумне, барабан, отбивая ритм вальса. «Франусь женится, Франусь. По-городскому женится на вымахавшей с версту сиротке, вдовушкиной дочери приемной, парикмахерше работящей», — скулило во мне, смеялось.
11
В траве, в майской траве лежал зеленый Христос. Утопленник божий, побелелое от страха трухлявое дерево, напоенное росами и дождями. Навзничь лежал, глядя деревянной зеницей в небо. Муравьи по нему ползли, проходили сквозь руки и ноги, в рассеченном топориком боку откладывали белые яйца. Еще год, от силы, два, и он сам превратится в посеянную небесами майскую траву, в бродячий муравейник, пожирающий выпавших из гнезда, едва оперившихся птенцов, растерзанных грызунов, недоеденных охотниками-совами, оголодавшими за зиму лисицами, обглоданные кости с остатками мяса и сухожилий, валяющиеся в зарослях черники, хлебные корки, яичную скорлупу. Заберется в бутылку от яблочного вина, от разбавленного спиртом меда, станет метаться в ней, обалдев с перепоя. А возможно, по камням, по сваленным сосенкам, гниющим в воде, перейдет через ручей в другую часть леса, где деревянный хутор в воскресенье, в праздник примет его, как облатку.
За этим самым зеленым Христом, мало-помалу превращающимся в траву, в бродячий муравейник, уже часа три как лежали мы с Марийкой. Лежали подобно ему, навзничь, подложив под голову руки, раздетые донага. Над нами упорно долбил еловый ствол дятел, словно хотел добраться до золотого сна, от которого не так давно пробудился этот лес на угоре, чтобы дать нам приют, притрусить сверху папоротником и хвоей. Мы лежали, налюбившись всласть, набегавшись по полянке, накатавшись по пригоркам. Отсюда, из-под лещины, видны были более темные места в не просохшей от росы траве, в черничнике, в зарослях папоротника, а за бугром, который, может, и не бугор вовсе, а зарытый в землю колокол; за ложбиной, наверно, еще слышен мой радостный смех, ее вскрик и замирающий вздох.
Давно уже, со дня Франековой свадьбы, дело к этому шло. С каждым весенним дождем начало нашей любви приближалось. «Когда зацветут травы, — говорила Марийка, — когда травы зацветут, Ендрусь». И что ни день по два, по три раза я убегал из города, из предместья, чтобы, сняв башмаки, пройтись босиком по желтому от осота лугу, завернуть в темнеющие хлеба, где с трудом мог спрятаться только что уродившийся на свет зайчонок, куропатка, ищущая потерянный колокольчик, грач, выклевывающий из чернозема рассеянные по полю истлевшие кости, а может, золотой перстень, брошенный через плечо убегающей Книгой[28]. Я рвал траву горстями, набивал полные карманы, совал за пазуху, в новую шляпу. А вечерами приходил к Марийке и с порога разбрасывал травы по комнате, по столу, по дивану, швырял в зеркало, обсыпал Марийкииу голову, босые, поджатые под себя ноги. Она же надо мной смеялась, заходилась от смеха. «Когда зацветут травы, — говорила, пела, бегая по комнате, — когда зацветут везде и повсюду травы, Ендрусь».
Травы, травы, травяные народцы, убегающие от серпа, от косы, от коровьих зубов. Молоко из них льется, каплет, сочится зеленое молоко и течет, стекает в ближайшее озеро, в реку. Оттого и зеленая в них вода. В травах мой дед потерял часы. Серебряную луковицу, что привез из Чикаго. Мы искали эти часы всей семьей. Целый день, целую ночь, с керосиновыми лампами, с фонарями. Ложились посреди луга на землю и прислушивались, не тикают ли. Но то был июньский луг, и, кроме часов, там стрекотала целая рать кузнечиков, потрескивала тьма упавших с неба планет, догорающих в мокрой от росы траве. Спустя два дня, когда мать доила корову и прислонилась всклокоченной головой к ее боку, она услыхала, как в нутре у буренки что-то тикает. Серебряные часы, как пить дать серебряные часы, проглоченные коровой, поддетые языком вместе с травой. С тех пор в хлев стали ходить, чтобы послушать, как часы тикают, чтобы узнать время. Года два так ходили, соседи над нами посмеивались, говорили, что у нас единственных на всем, свете коровье, хлевное время.
Даже сегодня, когда я собрался уезжать с Марийкой, Франусь, развалясь подле Адельки в постели, попивая поданный вдовушкой кофеек, сказал мне с хитрой улыбкой:
— Ендрусь, серебряные часы, смотри не забудь прихватить с собой «луковицу». Чтобы знать, когда пробьет твой час.
Вот и сейчас я смотрю на дедовы часы, лежащие на срубленном дубке, тикающие так, словно весь лес, дерево за деревом раскручивается изнутри. Смотрел я на них, и когда мы катались по траве, по ягоднику, когда скатывались с пригорка, чтобы замереть в ложбине, на полянке под колючим можжевельником. Было десять часов. На всех часах мира стрелки тогда показывали десять. На колокольнях, на вокзалах, в больницах и тюрьмах, у вдовушки и у меня дома — везде десять. Я приоткрыл крышечку и остановил стрелки ровно на десяти посреди цветущих трав, папоротников, в лесу, заполненном немолчным кукованьем, постукиваньем — здоров ли, весел ли? — дятлов, пеньем под весенним дождем иволог. «Ендрусь, серебряные часы», — говорил я себе и клялся, что как дар возложу на алтарь эту швейцарскую луковицу, которую мне подарили, когда корову продали мяснику, когда принесли от него вместе с ведерком потрохов да неполной корзиной костей завернутые в платочек часы, не переваренные, продолжающие идти, как прежде, как в Чикаго, как на лугу, в траве, в коровьем желудке.
Мы лежали рядом, подложив руки под голову, и думали о цветущих травах, высоких, до пояса, влажных от росы, всю ночь напролет упадающей. О, цветущие травы, разбрасывающие семена по всему свету, духовито курящиеся; стоит подуть ветерку, как из вас выскочит и обратится в бегство зверь, взмоет ввысь птица. Вы заходите в костелы, во все распахнутые настежь двери костелов, под звон колокольчика, призывающего поднять святые дары, дабы помолиться, взойти на алтари, врасти в тела святых, обгрызенные короедами, гниющие от литаний. Придет время, и я засею вами клочок поля, специально для этого купленный, и не позволю к вам притронуться ни косе, ни скотине. Сами для себя будете цвести и отцветать, осыпаться, роняя семя, рождая новые поколения, и так целый век. А я буду вас молоком поить, медом, словно княжну, от зари до зари не устающую капризничать.
Откуда-то сзади, глухо, как сквозь сено, свезенное со всех лугов, уложенное во взметнувшиеся до небес стога, доносился собачий лай, ржанье лошади, колокольный звон, созывающий к поздней обедне. Где-то там под сосной лежал на одеяле Юзек, Марийкин шофер и прислужник в одном лице. Его кликнут, когда мы проголодаемся, свистнут, точно виляющего хвостом пса, покорно глядящего в глаза, повторяющего как заведенный: «Сейчас, я мигом, хозяйка, сейчас, благодетельница». Где-то там, над рекой, в деревянном костелике, на почетной скамье дремлет сухонькая женщина, моя мать, всхлипывает сквозь сон, прикрывает платком синий от тумаков висок, молится во сне, перебирая четки. Не ходят больше, мама, часы, которые ты мне когда-то дала тайком от отца. Лежат на дубовом стволе, остановившиеся, задушенные мхом. Дело сделано: мой час пробил. Теперь во мне, в твоем сыночке, Ендрусе, серебряной луковице, как его называли в деревне, идут все травяные часы, все древесные часы, раскручивающиеся потихоньку изнутри, кружатся хороводом все синие дали. Безостановочно идут часы, тикают, а сынок твой глядит зелеными от травы зенками на долбящего ствол дятла, в себя глядит, словно кто-то невидимый раздвинул его изнутри локтями, как весенний куст, время от времени поглядывает на Мари