йкино тело, еще минуту назад грешное, по-бабьи беспомощное.
Вот сейчас как раз оно пробуждается — палец за пальцем, вздох за вздохом, просыпается в цветущей траве, открывает глаза, руки протягивает. Как тут его не пожалеть, не привлечь к себе, подхватить и пуститься бегом по поляне, по лесу, скатиться снова с бугра в ложбинку.
— Есть хочу, есть, боже милостивый, как мне есть хочется! — закричала Марийка, в ладоши захлопала. — Нет, погоди еще, не свисти, не зови Юзека. Дай мне корзинку. Держи. Поиграй немножко.
В мох, в траву посыпались золотые кружки, доллары, гульдены, рубли, кольца, серьги, браслеты. Страшно мне стало, нутро побелело от страха, словно я должен был прямо сейчас изрезать бритвой святой образ и, привязав камень, бросить его в реку. Но руки сами перебрались с Марийкиного тела, с груди на золото, загребали его пригоршнями, между пальцев просеивали. Я пытался пересчитывать монету за монетой, кольцо за кольцом, надевать на пальцы, на запястьях застегивать, в уши вставлять, но чересчур много этого было, чересчур много золота. Я только ворошил блестящие игрушки, набирал полные горсти, лежащую рядом Марийку обсыпал с головы до ног.
— Я тебя озолочу, озолочу, озолочу, — кричал все громче и громче, бормотал, словно недоумок, увидевший вдруг, что вместо коровы, застигнутой за овином, пощипывающей то белый клевер, то похожую на клевер даль, затянутую туманом, телится утренняя зорька. — Озолочу тебя, в золоте искупаю. Хочешь, залезем в ванну, куда горсть за горстью будут всыпаны все монеты, кольца, браслеты, чтобы мы были здоровы, чтоб у нас хватило сил любиться, миловаться от зари до зари. А хочешь, часовенки тебе за эти деньги поставлю, воздвигну из огнеупорного кирпича, из белого камня. В каждой деревне по одной, по две часовни, чтобы возле них собирались бабы, пели, пряли песни на майских росах, возносили тебя в них к самому небу.
— Эх, серебряные часики, луковица, плутяга, выбившийся из грязи в князи, когда ж ты распрощаешься с задворками, вылезешь из-под сена, оторвешься от коровьего вымени. Во сне ты его видишь, лежишь под ним денно и нощно, сосешь, сосешь — весь пропах весенним парным молоком. Глаза у тебя засверкали, как у цепного пса, остекленели, зубы оскалились — резцы, клыки. Не до любви тебе сейчас, не до ласк. Ты бы предпочел, чтоб меня здесь не было, чтобы я стала травой, папоротником, сосной, белой от сочащейся из-под коры живицы. Вот когда б ты запрыгал, закувыркался, забегал, горстями разбрасывая золото, катался бы по нему, обсыпал свое тело, отлитое из темного олова. А может, попробовал бы, как в детстве на лугу, на выгоне, у реки, где нет ни живой души, где никто не подсматривает, любиться с золотыми кольцами, в беспамятстве превращенными в Марыську, Тоську, Хельку, цветущую в твоей памяти, увиденную однажды купающейся. Я вас знаю, я о вас все знаю, как будто с малых лет каждого исповедовала, сидела в ваших мозгах, ютилась во внутренностях. Сама оттуда, из-под межи, для меня не в диковинку пасущиеся на зеленях бычки, гуси, норовящие белым косяком вспороть осеннюю зорьку.
— Что ты, Марийка?
— Так оно и есть, серебряные часики, тикающие в травах, в лесах, на берегах рек. Со всякой одинаковый, ласковый, как молочный теленок, липучий, как мед — от тебя не оторвешься, всласть не натешишься. Кольца эти, сережки, монеты, золото — моя легкая кавалерия, небольшой отряд, вперед на разведку посланный. А ты сдался, серебряные часики, наготу свою, точно флаг, вывесил. Я тебя заполучу, всего как есть куплю. С петрушкой, с сеном, с соломой, с яблоками, в солому уложенными, с коровой, с кобылой, роняющей вслед тебе помет, ржущей на молодой месяц, выходящий из реки, отряхивающийся от воды, словно это ее белоногий жеребеночек. Игрушкой моей станешь, самым большим перстнем, серьгой, перед людьми буду тобой хвастаться, любить тебя буду днем и ночью, хоть бы от этого почернела, высохла в щепку, буду любить, покуда тебе не наскучу, пока ты меня не бросишь, серебряные часики, непрестанно тикающие. А о женитьбе не думай, не вспоминай даже. Женились на мне всякие, женились, вели под венец мои теплицы, фабричку, виллу, машину мою, мое золото.
— Марийка, но ведь я…
— Я не я, и корова не моя. Однако же забрела в клевер, пощипала вволю. Тут-то ее и раздуло. Забили буренушку, прирезали, содрали шкуру. Торговка я, Ендрусь, барышница. Хочу с тобой дельце обтяпать, договор заключить, скрепить подписью. Покупаю я тебя со всеми потрохами. Сегодня же переедешь ко мне, серебряные часики, у меня поселишься, за теплицами, за фабричкой станешь приглядывать, а я тебе заплачу втрое, вчетверо против обычного, на всем готовом будешь жить, кормить тебя будут и обстирывать. Захочешь учиться, я тебе помогу, учителей найму, пить-гулять захочется, сама с тобой спляшу, разопью бутылочку. Захочешь полежать, поглядеть в потолок, в небо над рекой, над лугом, я отойду, посижу в сторонке или посажу тебя в машину, отвезу за город.
Только насчет женитьбы не заикайся, не вспоминай. Любви мне захотелось, словно я впервые увидела пасеку, где соты истекают медом. Любви, дорогой. Все милуются, любятся, одна я сижу в теплице при своих розах, гвоздиках, огурцах, салате, на фабричке пуговицы, крючки да кнопки пересчитываю, дюжинами в картонки укладываю, до ночи увязываю, упаковываю. Любви хочу, часики, любви, любви. Посмотри на меня, приглядись, окинь взором, пока я голая, пока не укрылась под рубашками, лифчиками, шелковыми чулками. Старею я, Ендрусь, паутиной покрываюсь, морщинками, прогоркаю, как всякая немолодая баба, холеная, правда, удобная, потому что бесплодная. Дело меня сосет, теплицы, фабричка высасывают, налоги. Уже много лет сосут, детки мои любимые, родящие кольца, сережки, денежки.
Я больше ничего не говорил, не спорил. Обе руки положил ей на грудь, ласкал терпеливо, покуда она не закрыла глаза, не вздохнула. Смолистая тишина изливалась на нас, подступала со всех сторон дымно цветущей травой, полной пчел, назойливых мушек.
Покупает меня, однако же, этот монетный двор, королевская казна. Как теленка на базаре купит, свяжет постромкой, привезет домой, выкупает, вымоет, кинет в ясли сена, охапку белого клевера, подойник с молоком пододвинет. «Пей, пей, на здоровье, пощипывай из яслей сено, а когда мне захочется, поиграешь со мной, покатаешь по травке, помучаешь сострадательно, ласковый бугаек, соломенный Ендрусь, серебряная луковица, ибо пробил твой час, остановились стрелки».
— Есть, есть хочу, часики.
Я сунул пальцы в рот, свистнул три раза, закричал, приложив ко рту сложенные ковшиком руки. Мне в ответ тотчас свист, крик раздался. Не успели мы одеться, привести себя хоть немного в порядок, зашебаршило в сосняке, в орешнике. Это Юзек, переваливаясь с лапы на лапу, шел, таща впереди себя ивовую корзину. Осторожно поставил ее на землю, открыл, вынул белую накрахмаленную, расшитую розочками скатерть, расстелил на мху. Зазвенели, защебетали фарфор, серебряные приборы, рюмки. Вывалилось, выползло, истекая соком, из корзины холодное, нарезанное ломтиками мясо, крутые яички, бутылка вина, бутылка коньяка с бульканьем открылась. Но прежде чем положить нам всякой еды на тарелки, разлить вино по рюмкам, помазать маслом хлеб, ополоснуть очищенные от скорлупы яйца, Юзек по куску, по глотку от всего попробовал сам. Когда он отошел, когда сел в отдалении, готовый откликнуться по первому знаку, первому, едва слышному, зову, я спросил у Марийки:
— Почему так?
— Травили меня. Родственнички мои. Целый год травили.
— Как это — травили?
— Обыкновенно, подсыпали какую-то пакость в пищу. Тьму-тьмущую заказывали обеден в костелах, молебнов у нищих, заклятий в самых захолустных, самых темных деревнях, фотографии мои искалывали булавками, портреты заливали воском, в реке топили, запихивали под лед. Богатство мое снилось им по ночам, ударяло в голову, кровь мутило. Двоих из них отвезли в психушку, двоих по этапу отправили в тюрягу. Как крысу, проглотившую бриллиант, целый год меня травили. Я почернела, облезла, кожа сходила лоскутами, глаза почти перестали видеть.
— Выходит, Юзек — собака, кошка?
— Я ему за это плачу.
— А если б я начал?
— Что — если б ты начал?
— Как те твои родственники…
— Не начнешь, часики, серебряные часы. Я тебе ничего не отпишу.
— А если от любви?
— А, если от любви.
— Или из ненависти?
— Первый пострадает Юзек. А он человек хороший.
Так мы болтали о всякой всячине, а то, от нечего делать, снова есть-пить принимались.
«Браток, тебя ж купили, взяли на содержание, — говорило что-то во мне, гаденько шевелилось. — И зачем тебе нужно было руки смазывать, перчатки носить, избавляться от мозолей, желвей, заусениц. Зачем тебе это было нужно. С мозолями лучше, дольше помнится, хоть и синяки остаются, и кровоподтеки. Не ходят уже так руки по телу, не скользят, ровно по шелку», — твердило во мне, шептало в лесу, где уже начало темнеть от долговязых теней, от приятной усталости после вина, после водки, после ласк, осыпавшихся в траву. «Час пробил», — звенели ножи и вилки, щебетал фарфор, съезжая со скатерти, падая в корзину. «Час пробил, тот самый час», — пело за лесом, где стоит соломенный, травяной хутор, где зеленый Христос превращается в муравейник, пело хором майскими голосами.
В тот же вечер я съехал от Франека. На скорую руку запихал в сундучок манатки, придавил коленом, закрыл на скобу, на висячий замок. По-солдатски, по-крестьянски уходил из предместья, убегал дальше. Откупорил бутылку, разлил по стаканам, стоя чокнулся с Франусем, с Адой, с прослезившейся вдовушкой. Обнял Франуся, словно горячий стог сена облапил, Аде и вдовушке поцеловал ручки, поклонился низко, чуть не в ноги упал, «адью» — торопливо шепнул и по пяти ступенькам спустился в майский садик, где пахло сиренью, оживающими в сумерки левкоями, поджидающей меня Марийкой, теребящей белые замшевые перчатки. В плен меня брали, в полон, в сладкую добровольную неволю, которую я сам, без принуждения выбрал. А прежде чем пленить, оглядели в чем мать родила, оценили, осмотрели зубы, ощупали, руками, собственным телом проверяя, хорошо ли к моему подходит.