Перекрестив троекратно, по-православному, Франуся и вдовушку, осенив католическим крестным знамением вдовушкин домик, предместье, я отправился на «фиате» в потусторонний мир вилл, где меня первым делом искупали в голубой кафельной ванной, в хвойной лесной воде, куда, согласно моему желанию, всыпали горсть золотых монет. Я знал: здесь понадобится крепкое здоровье, огромная силушка, не меньше, чем для того, чтобы гравий выкапывать возить тачки с навозом. По застеленной ковром лестнице меня тихомолком провели в верхние комнаты, раздели, обласкали, под колыбельную песню уложили на высокую кровать с балдахином. Посидели возле меня ни долго, ни коротко, нежно поворковали, пощебетали, рассыпались трелями, уговорили спуститься в нижние комнаты, обшитые светлым деревом, девичьи, духовитые от одеколонов, кремов, мазей всяческих. За открытыми окнами, выдолбленными в камне как бы под готику, пахло яблонькой, вишней, черешней в цвету. Как в деревне, как у вдовушки, как на всем божьем свете, разливалось майское пение. Это торговки, высохшие пенсионерки, деревенские бабы, перевезенные в город, мосластые, страдающие удушьем старухи убирали зеленью часовенки, бабьи обиды из себя выволакивали, воздавали почести богородице.
Квакали лягушки в тинистых заводях, в глиняных карьерах. Из лягушачьей икры так и сыпались головастики точно просо, точно живые семечки, убегающие от тени аиста, от тревоги и страха. Лягушасто было на свете и лягушасто в небе, и во мне лягушасто. А поверх цветущих, курящихся, купающихся в росе трав тянулись майские, богородичные песни, мягко, как пряжа, тянулись, припоминали деревню. И чье-то тело, стершееся в памяти, из одних еще острых локтей да коленок составленное, впервые ко мне прижавшееся. Ветка зеленая, цветущий терновый куст, не оказал я тебе тогда уважения, не отнес на руках, на закорках в дом, не закинул через окно в горницу. В майские травы зачем-то вошел, покатился навстречу белому молодому месяцу, выползающему из лугов, мокрому от росы, и катился, пока не задохся, пока не потемнело в глазах.
Полночи я бродил по четырем комнатам, полночи не спал. В шкафы, тайники, на антресоли, в чемоданы заглядывал. Наряжался в разные одежки. Надевал костюмы, сшитые по мерке из габардина, чесучи, из шерсти и хлопка. Рубашки шелковые, поплиновые, из тоненькой шерстяной ткани, из льна примерял. Совал ноги в полуботинки, в лакировки, завязывал галстуки. До кальсон добрался, до носовых платков, платочков, до носков и запонок, до одеколона, стоящего на полке, электробритв, лезвий для безопасных бритв, зубных щеток. Обо мне здесь думали, давно уже думали, ходили по магазинам, у портного подолгу просиживали. Не пленником ты здесь будешь, Ендрусь, часы, коровой проглоченные. Не пленником, не батраком, со всеми потрохами купленным. И не солдатом, призванным на военную службу, на муштровку в казармах, вытягивающимся по стойке «смирно», выполняющим все команды, «Так точно!» рявкающим.
Вторую половину ночи я пролежал подле себя, Ендруся из виллы, на спине лежал, спал, с боку на бок переворачиваясь. И пробудился по-майски, по-здешнему. По-майски, потому что ветрено было в то утро. С яблони, с черешни на меня посыпался девственно белый цветочный рой, будто перед венчанием. Я аж сорвался с постели, подбежал к окну, высунулся в сад, оглядел подступавшие со всех сторон к дому цветущие кроны. А может, это Юзек, шофер и батрак, верный пес, подражает ветерку, ловко сдувает майский цвет с веток. А по-здешнему, потому что в комнату вкатился столик на колесиках, сервированный к завтраку, где чего только не было: сдобные булочки, рогалики и пеклеванный хлеб, тонко нарезанный, яйца всмятку, и ветчина, и сыры, кофе и сливки, и еще фрукты разные. По-здешнему, по-здешнему, по-богородичному, Марийкой в тюлевом халатике, в прозрачной, как паутинка, сорочке, в кружевах, в бантиках, в парижских духах обернулось в то утро мое пробуждение.
Так было в то утро, и в следующее тоже. Целую неделю так она ко мне входила, на кровать садилась, в ногах пристраивалась, кормила меня булочкой и кофе поила. А потом незаметно, чуть ли не одним движением выпутывалась из тюля, из прозрачной паутинки, из лент и кружев, нагишом ложилась в кровать, из другого конца комнаты, разбежавшись, вскакивала. В воду, в реку, в животворный источник бросалась с берега, потому что так это у нас тогда называлось, разливалось майскими трелями в моих комнатах и в теплице, на фабричке и на городских улочках, в лугах за городом. Так это называлось по нашей воле и помимо воли, такие слова срывались с губ в первом нашем беспамятстве. Целую неделю все дни и все ночи мир словно заново сотворился в этой вилле или от остального света наглухо отгораживался.
Только через неделю пришло отрезвление, настала пора опомниться, оглядеть в зеркале синяки, кровоподтеки, следы от укусов, поцелуев, густо чернеющие на коже, голубеющие под кожей, как перезрелая вишня, а может, как ягода терновника. И в самом деле: сколько можно купаться в себе, до умопомрачения нырять в свое тело, пока не захватит дух? Хорошо ли позабыв о теплицах, где цветы, огурцы, салат, о крючках, кнопках и пуговицах, нежиться в ванне, в которую серьги, кольца, золотые монеты насыпаны? Через неделю пришло отрезвление; опомнившись, мы пересчитали кольца, серьги, браслеты, связали в пучки, ссыпали в шкатулки, в мешочки кожаные. Пришло также время впервые заглянуть в теплицу, на фабричку. Пока по-воскресному, по-праздничному, для вида. Однако в передней уже висел сшитый по мерке комбинезон, стояли резиновые сапоги, только что купленные, подобранные в цвет глаз, ждали холщовые рукавицы, подшитые свиной кожей, фуражка и рабочее, байковое исподнее.
Так стал я рабочим, представителем трудового народа, что дружно шагает вперед, как пели другие трудяги в теплице, срезая секаторами розы, гвоздики, тюльпаны, герберы. Начальником стал, получающим тройную зарплату, бездельником, лодырем, расхаживающим туда-сюда со счетами, карандашом, блокнотом. Я подсчитывал цветы, огурцы, помидоры, салат. Смотрел, как их заворачивают в целлофан, укладывают в ящики, вывозят в город, на базар к перекупщицам. «Эх ты, пан управляющий, пан приказчик», — говорил я себе, поплевывая сквозь зубы, приглядывая за работягами, с раннего утра вкалывающими в теплицах, наблюдая, как подсыпают в цветочные ящики перегной, вносят в грядки компост, подвязывают кустики проволокой, веревками, подрезают одичавшие побеги. Целыми днями как будто салатную молитву повторял, перебирал длинными холеными пальцами огуречные четки, пел сложенную из цветов литанию. Землей, навозом, тленьем опять на меня пахнуло, повеяло вечным июлем, настоянным на пряностях, пышущим жаром.
Я бродил по теплицам, терпеливо, по-мужицки обходил один за одним остекленные туннели: тут поправлю сорванное ветром оконце, подмажу замазкой, там подниму упавший на землю помидор, оботру рукавом, съем украдкой, лохматую головку гвоздики приколю к отвороту комбинезона, посижу на стуле, посвистывая себе под нос, а сам все считаю, считаю, пересчитываю деньжата, отправляющиеся в город тучной дойной коровой, возвращающиеся мычащим стадом, отяжелевшим от раздувшихся, истекающих молоком вымен. Время от времени я забегал на фабричку, что была неподалеку, слушал, как скрежещут машины, выплевывая крючки, кнопки, пуговицы всех размеров и видов, а по сути дела — деньги, деньги, деньги, изготовляющиеся из пластмассы, проволоки, коровьего и оленьего рога, из копыт, акациевой, яблоневой древесины, из черного дуба, отвоеванного у нашей реки, подсушенного в тенистом саду, распиленного на досочки.
Там работали двое художников, шлифовали пуговицы — не пуговицы, а произведения искусства, как у нас говорили, — которые потом пришивались на дубленки, на куртки. «Ходят всякие по свету, дубленки носят, и никому даже в голову не придет, что его ведут по улицам, по площадям, от костела к костелу Рембрандты, Веласкесы, Матейки», — жаловались художники, плевали на пуговицы, замшей до блеска драили. Я к ним подсаживался, ненадолго, на одну-две молитвы, плоскую фляжку вытаскивал из кармана, предлагал выпить. «Вы из деревни, вы человек аккуратный, точный, как серебряные часы, поглядите: коровий рог, совсем недавно бодавший вечность, полевые, луговые, туманные дали, а какая картина из него прет, какая миниатюра, бегство из Египта, тайная вечеря, снятие с креста, а какое воскресение!» Я соглашался, разглядывал на свет пуговицы, из фляжки, отмеряя по два-три пальца, попеременно с художниками потягивал. Пуговички на деньги, на золотые монеты, серьги, кольца в уме пересчитывал, записывал в блокнот, чтобы вечером вручить его Марийке, благословляющей добыток подходящей к случаю молитвой, осеняющей крестным знамением, на коленях поющей благодарственный псалом.
Я вместе с него падал на колени, молился, благодарил бога, что рабочий день прошел удачно, на солнечном диске укатил за лес, за реки, за горы, чтобы отдохнуть, поваляться в травах, выспаться, пока не придет пора бодрого утреннего пробуждения, когда рабочий люд съезжается на велосипедах в теплицы, на фабричку, подвязав к рулю узелок, где кусок хлеба со смальцем, бутылка ячменного кофе, иногда термос. Распростершись, я долго лежал в ее комнатах, возле оттоманки, пальцы, по-парижски пахнущие, целовал, припадал к босым стопам, зарывался в волосы, выбившиеся из прически, рассыпавшиеся по моему лицу, по шее, по обнаженной груди. Я ее любил, почитал, как несомый в процессии образ святого, благодаря которому увесистый каравай колесом катится по столу, грудинка, отваренная с лавровым листом, сама по хлебу размазывается, всегда находится бутылочка с подслащенным молоком для дитяти, а порой появляется и колбаса, ножом толсто порезанная, четвертинка с красной наклейкой, откупоренная под столом, щедро по стаканам разлитая.
И работники ее почитали, отвечали на вопросы вполголоса, держа шапки в руках, будто боялись сглазить. Денежки каждую неделю мяли в пальцах, бумажку за бумажкой старательно складывали, прятали в парусиновые бумажники. Что ни месяц вскладчину заказывали в соборе молебен за ее благоденствие, свечи перед алтарем ставили. Матерью, матушкой прозывали ее во всей околице. За советом всякий день захаживали, помидоры упавшие, подпорченные, огу