А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 81 из 82

Как-то в воскресенье неожиданно нагрянули Франусь с супругой. Подвалили к калитке, подняли трезвон, как в деревне воскресным днем, в храмовый праздник. Кухарочка наша, собиравшаяся домой, прибежала наверх, зашептала под дверью, что пришли знакомые, у которых мы недавно были на свадьбе. Я приподнял занавеску, и Марийка отдернула краешек. Поглядели мы на Франуся с Адой, стоящих у калитки, переминающихся с ноги на ногу, старающихся беззаботно посвистывать, поправляющих перманент. В новых пальто, только что из магазина, пришли, с искусственным тигровым воротником, в новой шляпе, в туфлях на платформе. Ада, Аделька, видно, была на сносях, со дня на день ждала разрешения от бремени. «Опять деревней, предместьем повеет, опять кудахтаньем разбередят душу», — подумал я, положил руку Марийке на плечо, сказал кухарочке, что нас нет дома, что мы минуту назад уехали.

Марийка отошла от окна, полуодетая легла в кровать, достала какую-то книжку с полки. Я стоял за занавеской, смотрел, как Франусь, дружок мой деревенский, берет Аду под руку, осторожно переводит по камням через лужу, сворачивает на земляную улочку, едва присыпанную шлаком, где глубокие рытвины после каждого дождя превращаются в грязные болотца. Вместе с ними уходили все наши гулянки, праздники, сенокосы на заре, купанье в реке, выпас коров, лошадей, лежанье в июньском, в июльском лесу под кустиками черники, которую можно срывать губами прямо из-под листьев. Я подумал, что, наверно, так себя чувствует крестьянин, у которого конокрады увели единственную лошаденку, хромой нищий с паперти, у которого мальчишки тайком утащили протез, цыган, который спьяну никак не может добраться до утопшего в реке молодого месяца и бормочет полночи: «Куда ж подевались эти соты с медом, черт подери, куда они запропастились, дьявол».

Иногда на вокзале, в переулках, в костелах, перед магазинами я встречал своих односельчан из-за реки, из-за леса. Мы останавливались возле первого попавшегося дома, прислонясь к стене, вытаскивали сигареты, курили жадно, словно последнюю трубку перед расстрелом, под виселицей. Говорили о том, о сем, а больше молчали, ловя упорно убегающие в сторону взгляды, посматривая на ноги, переминающиеся на месте, на руки, тянущиеся к колосьям, красному клеверу, к яблокам, готовым сорваться с ветки. Я узнавал последние новости: у кого свадьба, у кого крестины, кто уехал в Чикаго за долларами, потому как овин надо поставить, машину купить, новый дом, каменный погреб отгрохать на зависть соседям, чтоб у людей зенки повылазили, кровь закипела в жилах, в голове помешалось. И покойники мелькали в наших воспоминаниях. Однако покойников — чаще всего дедов, вспоминающих с утра до ночи императора, сидящих на порожке в ожидании: а ну как пролетит над садом сорока, появится из-за овина ангел, несущий благую весть Тереске, крот вылезет из грядки, приходский ксендз со святыми дарами торопливо прошагает по тропке, громницей запахнет, серебряным колокольчиком, елеем, — мы спешили побыстрей отвезти за костел, предать песчаной земле под березами, под медвяными кленами.

А иногда, случалось, я натыкался на ровесников, с которыми мы рубили в лесу дрова, ободрав кору, складывали в поленницы, волокли на соседнюю лесопилку или выкапывали со дна реки гравий, вывозили сперва на лодке, потом на тачке по доске на берег. С ребятами мы обычно заходили в первый попавшийся шалман, пили пиво, опрокидывали по стопочке на одну ногу и на другую, а там и еще по одной, на посошок. Телом девичьим, как всегда в таких случаях, попахивало, телом, с которого снимают платьишко, укладывают где придется, затаскивают в ночной сад. Девчонки наши теперь почти все детные, замужние или собираются под венец, к свадьбе готовятся. Разговор порой заходил и о том, кто на какой должности в гмине, в повяте, во всей стране. Тракторы тарахтели на каменистых дорогах, по угорьям, с одной гулянки на другую, мчались вихрем мотоциклы. Но чаще всего в забегаловке мычал, путаясь под ногами, теленок, подпрыгивал, как на пружине, тоненько ржал жеребенок, визжали подросшие поросята, притащенные с ярмарки на горбу в дерюжном мешке. Бывало также, что, прогуливаясь по парку, по каштановой аллейке, я встречал ребят помоложе себя, сидящих на скамейках, углубившихся в разложенные на коленях книги, тетради, испещренные буквой и цифрой. Прибывало у нас ученых, новых пророков, провозглашающих, что мир держится на букве, на цифре, а главным образом на машине. Эти с трудом позволяли затащить себя в кафе на рюмку вина, коньяку, чашечку кофе. Рта не открывали, вглядываясь в себя, внутрь, где все перемешалось: деревенские костелики и рестораны, хлеба и плавящийся от зноя асфальт, скотинка, бредущая полевой тропкой, пощипывающая задумчиво пространство, потусторонний мир, и автомобили. Некоторые считали, что мужичонка, сидящий на пороге в нахлобученной на глаза шляпе, мудрее древнего философа, он им напоминал вечно возрождающегося Христа, устремившего выклеванные галками зеницы в затянутые бельмом бесконечные дали. Охотнее всего они бы стояли перед ним на коленях, лежали распростершись, умащали его босые, годами не мытые ноги благовонными маслами, вытирали досуха собственными волосами, а лицо, все в морщинках, рябое от пота, утирали бы полотенцем, дабы показать миру запечатлевшийся на нем лик в терновом венце. Другие вспоминали только одно: как приезжали домой за продуктами, лежали над рекой в лесу, где черника и земляника пахнут утренней зарей, осыпавшейся в ручей, в который одно удовольствие кидать камни, сухие комья земли, колышки, выломанные из плетня.

Я прощался с ними, уходил в своем сшитом по мерке шерстяном костюме, стряхивая с рукава, со штанины невидимую пылинку, куриное перышко, выпавшее из их рассказов. Заходил в ближайший костел и плакался создателю, зачем он их ставит на моем пути. Спешил поскорее вернуться домой, в виллу, запертую на три оборота ключа, зарешеченную от подвалов до чердака, охраняемую овчаркой, специально содержащейся впроголодь. Запирался в своих четырех комнатах, по которым ходил взад-вперед, заложив руки за спину, сцепив за головой, на затылке. Не отвечал окликавшей меня снизу Марийке, кидал яблоками в рассевшихся на вишенке воробьев, гомонящих так, словно надвигающийся вечер неотвратимо превращался в кота. Только спустя час, а то и два, когда мир за окнами замазывался грязью, я вынимал из сундучка кларнет.

В комнату бочком проскальзывала Марийка, садилась на ковер у моих ног, клала голову мне на колени, молчала. А я тем временем, не переставая играть свое, полевое, казарменное, думал: женюсь я на ней или не женюсь? Похоже, скоро женюсь. После приезда из Румынии все в Марийке размякло, распустилось по-бабьи, расслабилось. Счета, приносимые из теплиц, с фабрички, днями лежат не тронутые, не проверенные. Валяются по углам, на столе под тарелками, измазанные соусами, залитые кофе. Деньги лежат целыми пачками, сложенные как попало, брошенные в ящик, не задержавшиеся в руках — только бери, наполняют запахом пота все комнаты, расползаются как мухи, как паутина затягивают углы. А она, Марийка, часами просиживает у себя с массажисткой, приходящей ежедневно, с портнихой, с парикмахершей. Натирается кремами, благовониями, очищает от угрей кожу, каждую неделю меняет цвет волос, каждый день — прическу, два раза на дню — лак на руках и ногах.

Ей-ей, к венчанью идет дело, к свадебке, недаром каплет краска с ресниц, с век, подрисованных карандашом, подведенных голубым или зеленым. Мягко стало в Марийке, шелково. Чуть прижмешься — и весь, целиком, уйдешь, голову, как в аистиное гнездо, положишь. Даже если уснешь, если расслабиться в полудреме, она тебя не столкнет с колен, с подола, не рявкнет, как бывало, а, наоборот, приласкает, погладит, посторожит твой сон, чтобы кухарочка, Юзек, входящий в комнаты, овчарка, рыщущая по углам в погоне за тенью зайца, редкая осенняя муха не надломили его, не согнали с белого надежного основания. Про теплицы, про фабричку даже не вспоминала, словно месяц назад отдала их и аренду, словно они сгорели дотла, а пепел увезли на пикапе во Франеково предместье, барахтающееся теперь в грязи, пробирающееся, точно крыса, от дома к дому, из сарая в сарай, с крыши на крышу.

Я не задавал вопросов, размотавшейся пряжи по комнатам не растаскивал. Даже словечка махонького, меньше камушка, не обронил в зеленую по-весеннему воду, затканную водорослями, кишащую икрой, лягушачьим кваканьем. На нерест, на бабью погибель потянуло Марийку. Сама этого захотела, сама набивалась. До сих пор дубового моего сундучка, окованного жестью, из комнаты в подвал не вынесла, не выбросила моих рубашек, купленных ценой пролитого на Голгофе пота. Вроде бы я у нее живу на господском положении, а по сути на казарменном, на птичьих правах, едва держусь на паутинке, на ниточке бабьего лета. Что ж, спешить мне некуда, подожду, пока сотрутся в памяти мой дерюжный комбинезон, резиновые сапоги, подобранные в цвет глаз, беготня с блокнотом по теплицам, по фабричке, подсчет цветов, огурцов, салата, упаковка в картонки пуговиц, присмотр за рабочим людом.

Расчувствовался я, пожалел себя осенней, коровьей жалостью, целыми часами теперь простаивал с кларнетом у окна, вплетал в моросящий уже который день дождичек полевые припевки. Хромого зайчишку вытаскивал из-под межи, сажал за пазуху, чтобы отогреть, куропатку подстреленную, напрасно силящуюся взлететь, завшивленную галку, пытающуюся выклевать мне глаз. А Марийка все ходила вокруг да около, какую-то молитву, видно девичью, длинными холеными пальцами распутывала, вздыхала все чаще либо лежала подле меня без движения, глядела безотрывно в потолок, ждала: вдруг он откликнется, заиграет на органе, фату, подвенечное платье на нас сбросит.

— Ендрусь, а может, нам… да, да, серебряные часики. Люди косятся, сплетничают. А может, нам попробовать? Я к тебе привыкла, узнала всю твою подноготную. Конечно, я, как базарная торговка, барышница, за брусок масла тебя заполучила, за домашний сыр. Купить пожелала, купить со всеми потрохами, что получше, оставить себе, допустить в комнаты, а остальное, травяное, лиственное, выбросить за окно, закопать на свалке. Но теперь все по-другому, Ендрусь, ой, по-другому, серебряные часики.