Агенты по продаже недвижимости любят словечко «перетекает» – они вставляют его к месту и не к месту, когда хотят придать своему тексту связность: «залитая естественным светом гостиная перетекает в столовую, совмещенную с кухней, в которой вы найдете» – ну и так далее. В нашем доме я впервые ощутил перетекание личного пространства в общественное. Такого не бывает, когда живешь в обычном квартале, зажатый между улицей и соседями. Случайные гости не заходят к нам с парадного фасада: он для почтальонов, родственников и назойливых приставал, которые пытаются или что-нибудь всучить тебе, или выцыганить – интернет-провайдера, вечное спасение или тупо денег. А из парка в наш двор залетали мячики, дети, которые эти мячики искали, а иногда собаки и их хозяева. Самая драматическая история произошла вскоре после того, как мы вселились. Я стриг газон на заднем дворе и так разошелся, что решил подровнять еще и кусок лужайки снаружи. Муниципальные службы работали спустя рукава, и не нам одним доводилось наступать в собачью кучку, невидимую в высокой траве. И вот я елозил газонокосилкой, напялив наушники от шума, и тут мимо меня в открытую калитку что-то влетело, а затем туда же метнулась незнакомая мне женщина с перекошенным от ужаса лицом. В наступившей через пару секунд тишине я услышал грохот на веранде и полузадушенный мяв где-то сбоку от дома. Когда я вошел во двор, всё уже было кончено: худенький уиппет стыдливо прятал глаза, зажав голый хвост между ногами, а его хозяйка собирала осколки цветочного горшка, сброшенного на лестницу. Она была до крайности сконфужена, так что мне самому стало неловко. Пять лет мы гуляем в этом парке, призналась она, и ни разу не видели тут кошек. Потому и отпускаем собаку побегать, она вообще-то очень послушная у нас, но перед кошками не может устоять. Это понятно, сказал я, и на старуху бывает проруха. Мы вместе обыскали весь двор – виновник переполоха благополучно скрылся, и инцидент можно было считать исчерпанным. Но на другой день Соня нашла в почтовом ящике трогательную открытку с приглашением на кофе. Так мы познакомились с чудесной парой, с которой я потом не раз музицировал: он играл на гитаре, а она на флейте. Сам я всего лишь любитель, но совместная игра – это вид взаимодействия, а мне всегда нравилось взаимодействовать с людьми всеми доступными способами.
Виолончель была связана для меня с мамой. Они походили друг на друга даже внешне: мама была фигуристая, с благородным профилем и сочным грудным контральто. По ней сохла, думаю, половина пассажиров корабля, который привез ее сюда из Кампании вместе с родителями и младшим братом. За ней волочились все ребята в Маленькой Италии – бедном и пестром северном пригороде, где они поселились. В шестнадцать лет она бросила школу, потому что родителям нужна была помощь в бакалейной лавке. По вечерам, когда лавку закрывали, она шла на танцы, где вскоре познакомилась с моим отцом. Они поженились, когда ей было восемнадцать. А где же тут виолончель, спросите вы? А нигде. Иммигрантам в конце шестидесятых было не до баловства, а уж молодой семье и подавно. Но потом, когда родные и знакомые стали советовать ей отдать сына в спорт, она никого не послушала и отдала меня на музыку.
Мама заметила мою музыкальность раньше, чем я сам ее осознал. Я проявлял к музыке не больше склонности, чем обычный ребенок, но она была нужна мне, как инструменту нужен корпус – для гармонии. Я был, как теперь принято говорить, высокочувствительным мальчиком – а тогда меня называли «неженка», «плакса» и тому подобными словами. Дело осложнялось тем, что огромный мир притягивал меня невероятно; мои глаза и руки находились в вечном поиске, и попытки обуздать эту любознательность заканчивались фрустрацией: я принимался исступленно теребить лямки своей маечки или швы на трусах. Эта привычка, а также склонность постоянно и громко разговаривать сам с собой беспокоили мою маму, которая – надо отдать ей должное – всегда была исключительно здравомыслящей. Она не спешила следовать чужим советам – к примеру, напоить ребенка валерьянкой, когда станет совсем уж невмоготу. Яркие впечатления так взвинчивали меня, что я исторгал слова целым каскадом фонтанов. Мама научила меня петь вместо того, чтобы говорить, и это был первый шаг к освобождению. Я был потрясен открывшейся мне красотой речи. Любую фразу теперь можно было раскрасить всеми цветами радуги; слово, произнесенное с разной интонацией, обретало сотни новых оттенков. Я упивался этой музыкой: пел по ролям свои любимые детские стишки, подражал голосам персонажей из мультиков. По счастью, мама была дальновидной и не стала отдавать меня в хор: голос рано или поздно сломается, и я останусь, в лучшем случае, со знанием нотной грамоты и с ностальгической тоской о навеки утраченном серебристом дисканте. Вместо этого она начала как бы невзначай включать записи классической музыки и наблюдать за моей реакцией. Рок меня перевозбуждал, а поскольку у нас дома его некому было слушать – мои старшие сиблинги были к нему равнодушны, – маме удавалось поддерживать ровный и мягкий звуковой фон. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что со мной носились как с писаной торбой, и моя нынешняя, достаточно благополучная жизнь – во многом мамина заслуга. Но я опять отвлекаюсь.
Итак, мама отдала меня на виолончель, потому что ей показалось, что ребенку нравятся звуки более низкого регистра. Между тем, ребенка эти звуки не просто привлекали – они его гипнотизировали. Я мог провести полчаса, просто возюкая смычком по струнам и чувствуя всем телом, как отзывается на мои неуклюжие прикосновения лакированный фанерный ящик, эротичности которого я тогда не осознавал. У меня обнаружился отличный звуковысотный слух, и корявость собственной игры вскоре стала меня раздражать, понуждая заниматься всё с большим рвением. Занятия успокаивали мои вечно нервные руки, придавая пальцам силу и уверенность. Конечно, все понимали, что настоящим музыкантом мне не стать – даже мама. Но когда я мучился с трудным пассажем, она говорила мне: отдохни чуть-чуть, Морено. Посиди минутку тихо. У тебя получится.
«У тебя получится» – я мысленно повторял эти слова много позже, в минуты отчаянья; повторял маминым голосом – не потому, что ее не было рядом: слава Богу, мама до сих пор жива и здорова. Просто я воспитан в традициях, где с родителями не говорят об интимном. Я могу говорить об этом с кем угодно – вот хоть с вами. Только мама никогда об этом не узнает.
4
В нашем доме две спальни смотрят окнами на запад, одна на восток и одна на юг. Обнаружив это, я сразу вспомнил сказки про муми-троллей, которые любил в детстве, и стал называть спальни именно так – по странам света. Южная была самой маленькой, и ее узкое оконце упиралось в соседский забор. Я решил приспособить ее под студию, поскольку гараж к дому не прилагался: со стороны улицы у нас нефиговый уклон, так что к парадному входу надо спускаться по длинной бетонной лестнице. Вторую западную спальню мы держали пустой на случай гостей. Она тоже была маленькой, зато из нее можно было попасть на балкон, куда вели такие же элегантные французские двери, как и из моей. Соня заняла восточную спальню с видом в палисадник, где торчала коричневая пальма на фоне склона, устланного мясистыми суккулентами. Я уже говорил, что наш дом обращен на улицу только верхним этажом? Получалось, что визитер сразу же попадал в ту часть дома, которая должна, по идее, быть приватной. Мы с Соней постарались, как смогли, создать психологическую и эстетическую границу между зонами: длинный холл мы превратили во вторую гостиную, где вся обстановка – бамбуковые кресла, подчеркнуто пустой журнальный столик, часы на стене – не вызывала бы желания засидеться и в то же время радовала нескромный глаз, не позволяя устремляться дальше, в сторону спален. Барьер работал отлично: все, кто рано или поздно стал своим в этой приватной части дома, попали к нам с другой стороны – через парк.
Я рассказываю вам про границы отчасти для того, чтобы вы не думали, будто мы тут все такие нараспашку. Мы позволяем посторонним входить в нашу жизнь исключительно на наших условиях: так работает здоровая психика. Мы раскрываемся до тех пор, пока нам комфортно это делать. Даже я, с моим длинным языком, умею смолчать, если нужно. Бывает, что молчание само по себе красноречиво – вы мне напомните, я об этом после расскажу. А сейчас надо вернуться к нашему дому. Как можно догадаться, Дара была среди тех, что вошел в него через задний двор.
Был душный пасмурный день. Система охлаждения у нас в доме испарительная и при высокой влажности становится бесполезной. Я открыл все окна, чтобы хоть немного разогнать стоячий воздух: ночь накануне была жаркой, и стены не успели остыть. Видимо, из-за духоты я быстро устал от своего текущего задания и решил сделать передышку. Отдыхать просто так я не умею, гулять было еще слишком жарко. Я расчехлил инструмент и уселся с ним в глубине веранды – так, чтобы в спину мне из комнаты дул слабый сквознячок. Он обтекал меня и летел дальше в парк, унося с собой менуэт Боккерини. Конечно, в исполнении струнного квартета он звучал бы куда выразительней, но людям в парке было неважно, что я играю не свою партию. Большинство из тех, кто проходил мимо, даже не замечал музыки, но иногда я ловил удивленный взгляд или улыбку, брошенную мне через забор. Сочные звуки виолончели стекали с моих пальцев, золотились, как мед, отдавали сладостью, как слова моего первого, почти утраченного уже языка. Анданте грациозо. Меццо форте после повтора темы, и почти сразу диминуэндо. Вся музыка была для меня итальянской – в той или иной степени.
Когда я в очередной раз бросил взгляд на наш забор, за ним стояла Дара. Она делала вид, что смотрит на собаку, которой мне видно не было, – а значит, оба мы могли сколько угодно притворяться, будто заняты каждый своим делом. Впрочем, у меня было преимущество, и я не замедлил им воспользоваться.
– Привет, – сказал я, выйдя к ним. – У Локи сегодня хороший день?
Дара расцвела: ей было приятно, что я помнил детали нашего разговора. Пес, бегавший без поводка вокруг нее, мимоходом обнюхал меня и сунулся в открытую калитку. Дара отозвала его неожиданно твердым голосом, но я сказал: да пусть заходит, там ничего опасного нет. Кстати, может, ему воды налить? Вон язык на плечо.