12
Больше всего меня поражало в его рассказе то, что он не пытался задним числом оправдать, обелить себя в наших глазах. Вероятно, ему просто важны были причинно-следственные связи, а патологическая честность мешала подчистить и подправить детали. А может, он верил, что мы примем его любым – что поможем ему справиться со своим прошлым, ведь это полосатое прошлое и было чудовищем, которое однажды поклялось убить мальчика. Он должен был победить своего Шер-Хана, и его Красным цветком была любовь – наша любовь к нему.
Теперь я ждал его прихода к нам в спальню с тяжелым сердцем. Я скрывал это, как мог, используя всё богатство актерской невербалики, чтобы поддержать его, и разряжал обстановку вовремя заданным вопросом: «А дорого, Илай?» Ужас как дорого, признался тот; в среднем двести. Это за сколько? Это за полчаса. Он знал, что на улице можно снять и дешевле, но для этого надо было иметь машину или укромный уголок по соседству: к себе уличные девицы приглашали крайне неохотно, чтобы лишний раз не нарушать законов. Те, что поприличней, приезжали на дом. Деньги закончились быстро. Воровать у своих он боялся, у других не умел. Когда после возвращения из отпуска мать пришла к нему поговорить, он застыл, сидя на кровати. Он чувствовал, что ее мучает совесть, и искал способы заставить ее откупиться деньгами. Но как вести себя – демонстративно молчать? Обвинить ее во всех своих бедах? Пригрозить ювенальной юстицией? Он понял вдруг, что совсем не знает свою мать и даже не может задеть ее побольней.
Мать сказала, что отчим нашел ему работу и что жить теперь придется отдельно. «Ты уже большой, а я давно ничего для тебя не значу». Ты бы хотела, чтобы меня не было, правда? – спросил Илай, глядя ей в глаза. Она не ответила. Дала ему сотню наличкой и карточку, куда обещала переводить на жизнь сверх того, что будут платить на работе: зарплата у него была чисто номинальная. Так он оказался в каморке на задах автосервиса.
Меня терзала мысль, что он рассказал нам не всё. Будто разогнался до ста двадцати – и бац! – впереди «кирпич». Да нет, пожал он плечами. Ну разве что мать приперлась однажды. У него тогда случился такой голяк, что даже лапши было не на что купить, и он боялся, что если сопрет что-то в магазине, его сразу посадят. Он принялся плести небылицы хозяину, чтобы дали аванс, а попутно наврал что-то матери, и та заподозрила неладное и примчалась к нему. Сидела, сцепив пальцы на коленях, задавала какие-то глупые вопросы, а потом попыталась взять его за руку. Он оттолкнул ее. Илай, сказала она умоляюще, покажи руки. Да пошла ты, ответил он и лег на кровать спиной к ней. Денег она так и не дала.
– А что с ней случилось в итоге? – осмелился я спросить.
Он посмотрел на меня с недоумением.
– Ну, когда она умерла? Ты же писал на бумажке...
Илай понимающе кивнул. Помолчал, подбирая слова.
– Давно. Когда бросила меня в самый первый раз.
В ту ночь я долго не мог заснуть: в ушах звучали обрывки рассказа, начитанного высоким голосом, который еще недавно звучал надтреснуто, а нынче будто бы разгладился и смягчился, как и он сам. Конечно, все раны затягиваются рано или поздно. Но я все равно чувствовал себя развинченным – усталым и при этом нервным. Наверное, не стоило принимать так близко к сердцу то, что давно прошло, да еще сбивать себе режим сна. Восстанавливать его придется долго. Я сказал об этом Илаю, постаравшись облечь свою просьбу в самую щадящую форму, какую смог придумать. Приходить к нам пока не надо, а если хочешь, я поезжу с тобой на машине, посмотрю, чему ты у Дары научился.
Моё сознание играло теперь со мной в новую игру, заставляя сравнивать себя с Илаем, раскидывая веером, будто карты, сценки из моего детства, а затем отбивая их его козырями. Илай всегда побеждал: моё право на счастье казалось нелепым на фоне его, мои страдания – смехотворны и мелки. У меня была лишь виолончель, которую я сумел сохранить – а может, это она меня сохранила. Я произнес это сейчас и поморщился: можно подумать, мою виолончель кто-то пытался у меня отобрать.
И всё-таки.
Когда мне было лет двенадцать-тринадцать, я научился снимать напряжение с пальцев, мучившее меня с раннего детства. Маечек с лямками я уже не носил, дрочить даже не пытался, и теребить мне было нечего. Я садился пиликать гаммы, но это только сильнее меня распаляло. И однажды я психанул и дернул смычком со всей дури, а потом еще и еще, пока комнату не затопил рев вертолетного винта. Меня подхватило ветром вместе с моей спальней – я был готов поклясться, что видел, как трепещут страницы распахнутой книги. Я не знал тогда, что на виолончели можно играть тяжелый рок, и был ошарашен своим изобретением. Я был круче Паганини, потому что был зол и молод, а он вообще умер. Упоенно терзая струны, я воображал себя звездой. Я изобрел множество новаторских техник, которые у меня потом сперла «Апокалиптика» и иже с ними. Этими группами я, к слову, так и не сумел увлечься, поскольку считал себя – ха-ха – поклонником серьезной музыки. Лишь пару лет назад я нашел человека, которым мог бы стать, если бы... если бы что? Был настоящим итальянцем, имел настоящий талант? Так или иначе, я словно обрел давно потерянного брата-близнеца. Он заставил меня сперва устыдиться самозванного определения «виолончелист» (мне на его фоне подошло бы разве что «лист» или даже «глист»), а затем меня же вдохновил на то, чтобы снова расчехлить инструмент и усесться в незримом присутствии маэстро за разбор его произведений. Незримом – потому что этот человек, Джованни Соллима, никогда со мной не встречался и даже не слышал обо мне. А я – я слышал его, в том числе и вживую.
Вся боль, вся тоска, которые переполняли меня сейчас, перетекали в мои пальцы, едва я садился играть, и не было другой музыки, с которой эта боль и эта тоска соединились бы в абсолютной гармонии. Я не хочу сказать, что вся его музыка печальна – о нет, в ней есть всё: знойные танцы, холодная красота математики, полет воздушного змея в безоблачном небе; но когда он страдает, он похож на меня, исступленно рвущего струны своей отроческой души.
Сидя боком к балконной двери, я заметил силуэт Илая по ту сторону стекла. Я кивнул ему, он вошел, стараясь не шуметь, и сел на кровать. Дождался паузы и заметил: ты раньше так не играл – и мне невольно захотелось прикрыть грудь, обнажившуюся лишь метафорически. К его проницательности я всё никак не мог привыкнуть.
– А можно мне с тобой поиграть, как ты играл с Дарой?
Я не нашелся, чем возразить. Он принес табуретку и уселся передо мной, обняв инструмент коленями. Я стал объяснять, как держать смычок, при этом маленький паршивец ёрзал и прижимался, пока я строго не сказал, что мне так неудобно. Он затих; провел смычком по струнам и ойкнул. Что, в живот отдает? Угу. Это всегда так? Ну а как ты хотел, она же через тебя резонирует, вы оба вибрируете. И ты тоже? И я. Эта мысль ему понравилась, и он попробовал еще, а потом зажал первую струну. Больно, сообщил Илай, обернувшись через плечо. Да не очень, к этому привыкаешь. Пальцы грубеют. Покажи, попросил он. Я сыграл глиссандо, он повторил и потряс рукой в воздухе. Покажи мозоли. Он осторожно взял мою кисть и приблизил к ней лицо. Я ощутил на кончике пальца его дыхание, а вслед за этим – мягкое прикосновение и горячий пружинистый толчок, который оставил в середине меня, как в шарике теста, маленькую вмятинку.
– Не было лягушки?
– Какой лягушки? – спросил я ошарашенно.
– Ну, ты говорил, это противно, как лягушка, если тебя трогать языком.
Вмятину будто бы продавили сильнее.
– Нет, на лягушку не похоже, – произнес кто-то моим голосом. – Скорее на устрицу.
– Устрицы, наверное, лучше?
Мой тренированный слух с удивлением отметил, как умело и точно он проинтонировал эту реплику; а он, приняв мое молчание за благосклонность, снова взял кончик моего пальца в рот – и вдруг натянулся, как перчатка с атласным исподом; подался головой назад и с бесстыдной нежностью снова вобрал в себя. Мои колени ослабли и покрылись мурашками. Он поймал меня, и он знал это – рыбина в сачке тяжело ворочала упругими боками, моё сердце толкало его под лопатку. Настоящий рыбак ничего не доказывает ни себе, ни другим, и поэтому Илай тут же меня отпустил, как его дед отпускал лещей обратно в озеро. Он даже не удивился внезапной просьбе оставить меня одного. Вышел без звука и прикрыл за собой дверь.
Меня охватил стыд и бессилие. Я был жалким извращенцем, которому на член нацепили плетизмограф, бесстрастно регистрирующий все темные помыслы, о которых бедняга и не догадывался. Но я ведь не сделал Илаю ничего плохого. Я ничем не заслужил этого унижения. Неужели он был послан мне с единственной целью – поднести зеркало к моей звериной роже?
Неужели на стене подвала в моем сне было написано «Педофил»?
Умники и зануды мне сейчас напомнят, что этот сугубо научный термин в народе склоняют и в хвост и в гриву, а на самом деле он применяется лишь к тем, кого привлекают препубертатные дети. В моем же случае речь идет о так называемой эфебофилии – как будто мне от этого легче.
Но я ведь никогда... Каюсь, я пару раз, оказываясь около школы, цеплял глазом легконогие девичьи фигурки и опасливо прислушивался к себе, а затем облегченно вздыхал. На мальчиков я не смотрел только потому, что – не знаю почему, это казалось очевидным, что они меня не привлекают, я не испытывал ничего, кроме жалости, глядя на маленьких хористов, которые оказывались жертвами высокопоставленных церковных педофилов (я опять произнес это слово, ну да пусть остается). Почему же это происходит со мной?
Что бы сказала твоя мама, Морено, если бы узнала, что у тебя стоит на мальчика?
Мне вспомнилось, как мы ехали с ним на велосипедах. Домой было всё время под горку, и мы летели, не крутя педалей, и я смотрел на его беззащитную спину, обжигаемую солнцем. Теперь я знаю, что он тащил меня в гору только затем, чтобы столкнуть в пропасть.