1
Однажды – я учился тогда в «Святом сердце» – наш класс повели на экскурсию в Национальную галерею. До той поры я видел работы художников только на репродукциях, да и те можно было перечесть по пальцам; и вдруг – огромные полотна в позолоченных рамах, а между ними понапиханы картинки поменьше, и так до самого потолка. Это был, как я теперь понимаю, зал с искусством девятнадцатого века. Нам показывали в тот день и другое, но меня не заинтересовали ни древние статуи, ни современная мазня; даже стеклянная стена при входе в галерею мне тогда не запомнилась, а ведь я наверняка заметил ее и вместе с одноклассниками прижимал к ней ладонь, чтобы ощутить струи искусственного водопада, текущего по внешней стороне стекла. Но в память почему-то врезался только один этот зал с викторианским реализмом, нравоучительным и нередко второсортным. Всё там было мне понятно: женщины работают в поле, лошади скачут по океанским волнам, овца рыдает над убитым ягненком – меня уже тогда привлекал в искусстве, главным образом, нарратив. Одна из картин поразила меня особенно – и не только тем, что на ней изображались две голые девицы, лежащие в обнимку на каменном полу. Собственно, рассмотрел я их не сразу, а лишь после того, как прочел название картины – «Триумф веры» – и подпись к ней: я всегда так делал, картина без названия ставила меня в тупик. Наверное, поэтому я не смог хихикать над сиськами вместе с остальными, ведь передо мной предстали христианские мученицы, приговоренные к растерзанию львами. Я думал о них весь вечер и даже осмелился спросить маму: неужто можно спать так безмятежно, зная, что наутро тебя ждет кровавая казнь? Не помню, что она ответила, но ее слова меня, очевидно, утешили, как утешали всегда.
Много позже я стоял перед этой картиной в компании приятеля, подкованного в искусстве гораздо лучше моего, и он доказывал мне, что всей этой христианской назидательности грош цена, что для художника той поры трогательный сюжет – не более чем повод написать этих девиц во всей их очаровательной наготе, не более чем охапка соломы, стыдливо прикрывающая низ у мулатки – заметь, старина, как эффектно он их расположил: беленькая на заднем плане, черненькая впереди, и линии ее тела почти графичны, и поза – ни дать ни взять одалиска, а ты говоришь, мученицы.
Этот разговор пришел мне в голову, когда я взялся перечитывать Зака. Я всегда прятался от личных треволнений в чужие тексты, в красочные описания страданий, которые зачастую кажутся глубже твоих собственных, потому что в искусстве всё доведено до предела, сгущено и утрировано. Пробежав рассказы о парафилах, я открыл «Лолиту», которую помнил, к стыду своему, значительно хуже. Страниц через двадцать я вынырнул немного подышать – именно вынырнул, потому что читать Набокова после Зака – это как спуститься с безопасного бережка и ухнуть в омут по самую макушку. Почему безопасного, думал я с удивлением; не потому ведь, что я лично знаю автора и помню его тексты почти наизусть. Нет, тут другое: я, не отождествляя себя с его извращенцами, прекрасно понимаю, как выстроен каждый из этих рассказов и почему они заканчиваются именно так, а не иначе. С другой стороны, в омуте «Лолиты» не всё так уж мутно – напротив, каждый порыв истерзанной гумбертовской души нам понятен, и мы не просто начинаем сопереживать ему, но и – признайся, Морис – не без трепета влезаем в его шкуру. Но как именно это сделано, за какие ниточки нас дергает автор – понять решительно невозможно, и всё, что нам остается – это погружаться в зыбучее илистое дно.
Тогда-то я и вспомнил «Триумф веры». Не потому ли такими тривиальными мне показались вдруг сюжеты моего друга, что сюжеты эти – не более чем фиговые листики, которыми автор прикрывает желание писать маньяков, как художник пишет нюшек? Они, его маньяки, выставлены на всеобщее обозрение с единственной целью – дать публике возможность охать и ахать, кидать в них объедками и чувствовать себя на их фоне нормальными. «Может, он просто не смог так, как хотел?» – да нет, Илай, рука у него тверда, мазок уверенный. Но он и не думал показывать их, как ты выразился, красиво. Ведь за такое можно и огрести.
Пусть мой терпеливый слушатель простит мне столь пространное отступление: я вплотную подошел к самым позорным страницам моей повести, и мне понадобятся остатки мужества, чтобы рассказать всё как было. К счастью, мне есть у кого поучиться смиренному принятию себя. Занавешивать зеркала – скверная примета.
Он сам напомнил о моем обещании: ты говорил, что поездишь со мной, Мосс, – я уже могу и по тихим улицам, и по дорогам, только на автостраду меня Дара не пускает. Я сказал рассеянно: ладно, завтра попробуем. А почему не сегодня? Потому что я занят. Он, должно быть, заметил, что я избегаю смотреть ему в лицо и говорю с ним сухо и только по делу. При мысли о том, что он снова начнет приставать, у меня стыла кровь – не потому, что я боялся сам себя: с запретным вожделением я мог бы справиться, но мне было больно терять то хорошее, что я испытывал к нему. Я вновь увидел хладнокровную расчетливость, которая так неприятно поразила меня три месяца назад. Его нынешние мотивы мне были неясны, но я чувствовал, что мною пытаются манипулировать, и от этого делалось противно и горько.
На другой день после обеда мы вдвоем сели в машину. Я молча смотрел, как уверенно он выполняет все формальные процедуры, как крутит головой во все стороны, прежде чем тронуться с места. Он водил, на мой вкус, даже чересчур мягко – а может, просто хотел произвести на меня впечатление. «Куда ехать?» – нарушил он тишину. Прямо, сказал я мрачно. У перекрестка я потребовал свернуть направо, хотя магистраль была в другой стороне. Тебе надо учиться делать сложные маневры, добавил я и внутренне сжался: выехать без светофора на загруженную улицу – тот еще стресс для новичка. Но лицо Илая оставалось спокойным, и лишь по судорожному движению, которым он вытер о штаны правую ладонь, можно было догадаться, что он нервничает. Я никак не прокомментировал внезапный рывок машины на полметра и последовавшую за этим реплику «Да они кончатся когда-нибудь?» Мы стояли и стояли, пока в спину нам не загудел кто-то особо нетерпеливый. «Да пошел ты», – это тоже было адресовано мне, вернее, на меня рассчитано: он хотел казаться крутым и взрослым, хотя я чувствовал, что он выходит из равновесия. Ты уже дважды мог влиться, заметил я, когда он наконец вырулил на дорогу. Ответа не было. Я самодовольно усмехнулся и продолжил строить из себя инструктора: смени полосу, голову не повернул, тебя Дара не учила? Он молчал, плотно сжав губы. Тут направо. Мы углубились в лабиринты улочек, с обеих сторон забитых припаркованными машинами. Илай ехал аккуратно – я отмечал это про себя, но не хвалил его из странного упрямства, которое и сам ощущал как инфантильное и мстительное. Знак «сорок» для кого стоял? Школьное же время. «Выходной», – буркнул он, и был прав, для меня ведь все дни одинаковые. Но я даже не извинился, лишь моя напускная невозмутимость сменилась усталым безразличием. Я вывел его на главную дорогу, а оттуда налево, в сторону дома. Илай запротестовал: он ведь хорошо вёл, и это мало, полчаса не прошло... Нет, сказал я, ты не готов. Он проглотил обиду – я видел длинное движение вдоль его шеи, а вслед за этим плечи его поникли, и я почувствовал себя распоследней свиньей.
«У тебя что-то не в порядке?» – спросила Дара, когда мы ложились спать. Я ждал этого вопроса – пусть она рассудит нас, я так запутался, он себя странно ведет, Дара, ему что-то нужно от меня. Я покаялся ей, и она ответила с тихой укоризной: он так выражает любовь, Морис. Он по-другому не умеет. Чушь собачья! – я взвился, забыв о том, что у стен есть уши. Ты хочешь сказать, он Соню любил? Да у него просто спермотоксикоз – лезть на всё, что движется, он же сам говорил, а ты его защищаешь по доброте душевной. Я так яростно открещивался от этого, будто ногами топтал его любовь, которой упорно не замечал все эти месяцы. Она была страшнее его робких домогательств, потому что тянулась, минуя сознание, к моему ответному чувству – противоестественному, думал я с ужасом. Порочная, постыдная, любовь эта была отвратительней, чем все извращения, о которых я когда-либо читал, потому что таилась не под обложкой книги, а во мне самом. Она долго рядилась в благопристойные одежды: умиление, симпатия, сопереживание – так денди привычно переоблачается из пижамы в сюртук, а затем в смокинг, и никто никогда не видит его настоящим. Но маскарад окончен. Признайся самому себе, как сильно ты хотел бы вернуть тот сентябрьский день и снова ощутить прикосновение его пальцев.
Что мне теперь делать с ним? Как я могу?
Расскажи ему про свои принципы, Морис. Про свою безупречную репутацию. Придумай что-нибудь, ты ведь находчивый. А можешь и вовсе ничего ему не объяснять, прикинуться валенком и жить, как жил. Он погорюет да и забудет тебя. А ты – ты никогда его не забудешь.
Теперь я, а не он прятал глаза и спотыкался на каждом слове. Разрубить узел одним махом – это было правильней, чем изо дня в день притворяться, но боже мой, как же это тяжело. Прости, Илай, я знаю, что ты чувствуешь, но и ты меня пойми. Я виноват, что допустил это недоразумение, что дал тебе повод думать, будто я... Он стоял бледный и не сводил с меня глаз, будто внезапно оглох и силился прочитать по губам свой смертный приговор. И я произнес это – самые грязные слова в моей жизни. Хуже любого ругательства, любого богохульства.
«Я не гей».
Его лицо разом повзрослело лет на десять, и горькая складка пролегла у рта. Он увидел то, чего сам я еще не осознал, – всю глубину моего падения в смрадный омут лицемерия, трусости и гордыни. А я-то думал, что спасаю свою бессмертную душу.
Он не хлопнул дверью, когда выходил, но дом задрожал, как в лихорадке – мой безопасный уютный мирок. С потолка сыпалась штукатурка, еще выше с грохотом обрушивались балки, и только подвал стоял невредимый, храня мою позорную тайну.
2
Не могу вспомнить, действительно ли я читал когда-то такой рассказ или сам сейчас придумал – о том, как человек лишился своей тени. Её, кажется, отрезали – провели волшебным ножом по земле, и герой обнаружил, что без тени жить нельзя, что даже худшее в нас для чего-то нам нужно. Не уверен, что запомнил правильно, но гуглить мне лень. Суть в том, что я превратился в этого героя, когда понял, что Илай больше не преследует меня. Я мог ходить с этажа на этаж, мог издавать самые невероятные звуки – моей тени всё это было до лампочки. Дара тоже иногда исчезала, но не говорила мне ничего и вела себя всё так же кротко, демонстрируя полное принятие всего, что я делал. Илай, должно быть, обрел в ее объятиях некое равновесие: он выглядел отстраненным, но не страдающим.