– А надувной матрас мы так и не нашли, – сообщил я, устраиваясь поудобнее.
Поначалу я держался молодцом, но тени сомнения сгущались и росли быстрее, чем тень от холмов по ту сторону ручья. Чего ты добился, Морис, совершив этот символический акт, – стала ли чище твоя совесть? Что ты будешь делать, если он постучится этой ночью в вашу спальню? Как посмеешь коснуться его – ты, взрослый, так гордившийся своей высокоморальностью и готовый теперь уступить влечению плоти по той лишь причине, что влечение это обоюдно? И даже тут ты рисуешься – замечаешь? – даже тут ты литературничаешь, упиваясь звучанием собственного голоса, как токующий глухарь, которого ты, кстати, ни разу живьем не видел, как не видел живого некрофила – обо всем ты знаешь из книг. Этика, эстетика – всё у тебя перемешалось в голове, интеллигент ты хренов. Ты внутри весь как желе, твой моральный стержень давно прогнил, как балки у тебя под ногами. Дара говорила, что ты настоящий. Если бы она только знала, какой ты на самом деле.
Перед сном мы с ней обычно болтали, но в этот раз я сказался уставшим, и мы погасили свет. Я не хотел обсуждать эту тему – ни с Дарой, ни с мамой, ни с кем бы то ни было другим. Мне важно было решить самому, как поступить.
Несмотря на моё, в значительной степени, религиозное воспитание, понятие искушения вызывало у меня какие-то несерьезные ассоциации вроде персонажа комиксов, у которого на одном плече сидит ангел, а на другом демон, или увиденного в гостях шутливого постера в рамке, гласящего «Умею противостоять всему, кроме соблазна». Я, в своих сияющих доспехах, был настолько недосягаем для греха, что душевный мускул, отвечающий за это противостояние, полностью атрофировался. Отказать сомнительному клиенту, какие бы золотые горы тот ни сулил, задвинуть поглубже собственные потребности ради удобства других – для меня это даже не было моральным выбором, я просто знал, что должен делать так, а не иначе. И теперь, когда приспичило, я только и мог что наблюдать, как демон и ангел качаются на моих плечах – вверх-вниз – с невинной детской жестокостью терзая меня своим бесконечным диалогом: они даже не обращались ко мне напрямую, я был им неинтересен. «Подростки всегда страдают, – утверждал один, – что им ни дай, всё будет мало. Незрелая влюбленность прекрасна недосягаемостью объекта, и консуммация...» – «Слушай, не умничай, а?» – «...и попытка утолить этот голод приведет к одному лишь разочарованию». – «Да ладно, это они сто лет назад тряслись, как бы не запятнать свою чистую любовь физической близостью. Сексуальная революция сделала свое дело». – «Всё равно, пусть страдают, им полезно». – «Но этот-то, сам-то, он имеет право на счастье?» – «Меня сейчас стошнит. Право на счастье – скажи еще, неотъемлемое. И, главное, речь-то о чем? Чего мужики так носятся со своей потенцией, как будто ничего важнее нет? И, обрати внимание, он озабочен не тем, что скажут другие, в том числе на самом верху. Единственное, чего он хочет, – обставить всё так, чтобы и рыбку съесть, и на ёлку влезть. Счастье. Тьфу». – «Дурак ты». – «Сам дурак».
Я хотел встать и выйти на балкон, чтобы эти двое заткнулись, но потом представил, как дверь соседней комнаты тоже приоткроется, и появится Илай в пледе и босиком, и мне придется, беззвучно замахав руками, загнать его обратно – только бы Дара не проснулась, – и войти вслед за ним, чтобы убедиться, что он лег и что не будет больше слёз и поисков бритвы, и присесть на краешек кровати, и убрать ему челку со лба, и – о господи, как же мне вынести это, ведь я даже в шестнадцать лет так не мучился, Господи, прости, я должен сейчас молить о вразумении, но откуда вдруг полезло это человеческое свободолюбие – почему мне так важно всё решить самому, своим убогим умом, не советуясь ни с кем, даже с Тобой?
А он – он бросил бы монетку, а то и вовсе отдался бы без страха той силе, что владеет им в этот конкретный момент, как делают дети и лошади. Он дитя, я за него в ответе. Как же мне спасти нас обоих?
Я проснулся с больной головой, и тут, как назло, мне в ящик упал емейл с предложением работы, и пришлось как-то функционировать, а потом еще позвонил Тони – в общем, я на время забыл о своих душевных терзаниях, и даже про мусор забыл. А когда вспомнил, оказалось, что контейнера придется ждать еще с неделю, из-за праздников. Мы перетаскали весь хлам в палисадник, чтобы осталось только погрузить. Илай всё это время вел себя очень тихо, словно боялся попасть мне под горячую руку. Взбрыкнул он только один раз – в тот день, когда мы собрались, наконец-то, этот контейнер заполнить. В начале ноября пришла жара. Уже с утра припекало, как летом, и я напялил для прогулки шляпу и рубашку с коротким рукавом. По возвращении я решил сразу погрузить мусор, а потом помыться. Готов, Илай? – крикнул я в приоткрытую дверь его комнаты. Тот вышел в одних штанах и сказал, что готов.
– Э, нет, так не годится. Надень-ка что-нибудь.
– Не хочу, жарко.
– Тогда иди мажься.
– Это на пять минут, – сказал он негодующе. – Я не сгорю.
– У тебя есть три варианта, Илай. Ты одеваешься, мажешься или сидишь дома.
– Ненавижу это всё, – буркнул он себе под нос и пошел в ванную.
Я последовал за ним, храня на лице выражение свирепой заботы, хотя в душе покатывался со смеху: в своем недовольстве Илай был похож на котенка, который таращит глаза и выгибает спину, чтобы напугать обидчиков. Я чувствовал, что он лукавит, едва ли осознавая это; что ему, на самом деле, приятно оттого, что он может возмутиться, а я могу его осадить, и всё это будет понарошку. Он достал из шкафчика солнцезащитный спрей, пару раз брызнул на руки и взглянул на меня.
– Лучше надень футболку, – сказал я сочувственно.
– Не буду.
Я ответил садистской ухмылкой. Взял у него баллончик и побрызгал на живот и на грудь. «Холодно!» – запротестовал Илай. Это пройдет, сказал я. Обошел его сзади, распылил сладко пахнущее облачко между торчащих лопаток и растер ладонью. Кожа у него была горячей – или мои руки были как ледышки? Он не вздрогнул и не издал ни звука. Я провел пальцами по круглым позвонкам – верхние были скрыты его каштановыми локонами, он так ни разу и не стригся с тех пор, как попал к нам. Не отрывая руки, я брызнул на поясницу – он шумно вдохнул, но не сдвинулся с места, позволив моей ладони скользить вдоль ремня. Длиннопалая лапа казалась медвежьей на его нежном теле, и это загасило едва вспыхнувшее возбуждение. Я выпустил его – как голубя, которого мне довелось когда-то подержать, и всё, что я тогда запомнил, – это боязнь раздавить его косточки, скрытые гладким опереньем. Вымыл руки и сказал: вот теперь пойдем.
Илай пересек верхнюю гостиную и открыл парадную дверь. «Смотри, Мосс!» – я вышел вслед за ним: весь наш палисадник, круто взбиравшийся в горку, розовел и пушился, как сахарная вата.
– Они зацвели! А вчера тут было совсем чуть-чуть, в уголке – ты видел?
– А я говорил, что будет красиво.
Солнце почти отвесно падало ему на спину, лоснившуюся от спрея. Он прошел по бетонной дорожке к лестнице и медленно стал подниматься, повернув склоненную голову, – он смотрел на цветы, а я смотрел, как он воспаряет над вспененным цветочным морем, легкий и стройный – одинокая фигурка, увиденная глазами влюбленного за миг до его, влюбленного, смерти. Я с холодной отчетливостью ощутил, что умру за него. Чувство было спокойным и будничным, оно не потрясло и не испугало меня. Так было надо.
Илай повернул ко мне лицо, стоя на верхней ступеньке – и внезапно улыбнулся, не разжимая губ. Быстрая и робкая, почти спазматическая, эта улыбка была совсем не похожа на ту, какую нарисовал бы в этом месте автор книги или кинорежиссер, и в этой неприукрашенной реальности момента, в этой осознанности – я слышал все звуки вокруг, видел белевший за спиной Илая мусорный контейнер – мне открылся ответ. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе.
Не буду скрывать, что я жульничаю, что эту цитату я читаю сейчас с экрана, а в тот момент я не помнил ее дословно, хотя она всегда меня восхищала – как прекрасная и таинственная вязь арабского текста, как журчанье чужого языка. Я не вдумывался в нее: мне было незачем вдумываться – а может, было попросту нечем.
6
Стоя под душем, я пытался занять свой мозг чем-нибудь другим, но ничего не получалось – потому, что он тоже стоял сейчас в душе этажом ниже; потому, что каких-нибудь полчаса назад я видел его руки – они поднимали другой край доски, которую мы бросали в контейнер, и у меня слабели колени. Я и прежде замечал, что в человеческом теле – в той угловатой, андрогинной разновидности тела, которую я считал привлекательной – меня больше всего волновали сочленения и шарниры: безупречная эластичность кожи, хранящей гладкость и тогда, когда эти сочленения двигались во всех степенях свободы; её, этой кожи, трогательная двойственность – шершавый локоть, только что с притворным гневом толкавший меня под ребра, доверчиво оборачивался своей внутренней стороной, и мне хотелось целовать беззащитную голубоватую впадинку на девчоночьей руке. Это было так же прекрасно, как наблюдать дружный полет птичьей стаи: густое темное облако, подчиняясь неведомой силе, вдруг перекручивалось и подставляло зачарованному зрителю свою изнанку, сотканную из белых брюшек и подкрылий; и я снова думал о птицах, сердце моё взлетало, когда мы поднимали с ним доски и ко мне поворачивались, попеременно, то твердое соленое плечо, то атласная подмышка. Я из всех сил старался не выдать себя и, закончив с контейнером, ушел на задний двор, чтобы подровнять траву. Минут через десять я заглушил газонокосилку и кинул взгляд на веранду – Илай лежал там в шезлонге, на столе поблескивал графин с водой. Он ничего не сказал, увидев меня; я ответил таким же смущенным молчанием – даже когда обнаружил, что рядом с графином стоят два стакана. Правильней всего было бы растянуться на соседнем шезлонге, но моя кожа, не любящая пота, уже н