А любви не меняли — страница 40 из 47

Прегьера семпличе – самый длинный текст на итальянском, который я до сих пор помнил. Я всегда читал его с четками в руках, нанизывая ритмизованные строфы на нить внутренней тишины. Мама хотела, чтобы я вырос хорошим человеком – чтобы туда, где ненависть, я вносил любовь, – и я старался изо всех сил, – туда, где оскорбление, я вносил прощение, – ведь как бы я помог слепому, если сам слеп, – туда, где разлад, я вносил единение, – как бы вытащил из огня слабого, если сам слаб? Ибо отдавая, мы получаем. Он дитя, я должен его спасти. Умирая – воскресаем к жизни вечной. Мои пальцы больше не дрожали. Я прочел еще Фатимскую молитву, за себя и за него, и спустился в гостиную спокойным и твердым.

– А где Илай?

– Уехал на велике куда-то,– сказала Соня. – На работу, наверное.

Дара сказала, что тоже сейчас уходит, у нее еще двое клиентов сегодня. Я присел рядом на диван – Соня, очевидно, сделала ей успокаивающий массаж, и лицо ее посветлело. Береги себя, сказал я; пригладил ершик темных волос на ее макушке и ушел на веранду ждать Илая: он должен был скоро вернуться, ведь никакой работы у него сегодня не было.

Прошло, наверное, минут сорок. Я уже собирался ему звонить, тревога подступала всё ближе, и я отгонял ее, как мог. Он появился со стороны автострады – северный ветер нес его, как пушинку, он опять был без шлема, маленький паршивец, где твоя голова, Илай? Его глаза не улыбнулись в ответ, и сам он ничего не сказал. Постоял, не зная, куда девать руки, и ушел в дом. Меня охватило острое желание последовать за ним – шум воды всё ближе – открыть дверь душевой кабинки и мыльной губкой провести по его спине и плечам, по груди, по животу, чтобы грязь стекла с него и ушла в землю – навсегда.

Если бы это было так просто.

В ожидании, пока он выйдет, я сидел на диване – как в тот вечер, когда он попал к нам, только теперь я был с ним наедине, а он был в одних джинсах, но я до странности ясно вспомнил его именно тем, прежним. Он сел рядом и обхватил себя руками за бока.

– Мне нужно с тобой поговорить. Это будет нелегко, но нам придется это сделать. Ради тебя.

Кивок.

– Ты трижды солгал нам, Илай. Ты сказал, что тебя зовут Леон и что твоя мать умерла. Но осталось что-то еще. Что-то очень важное. Ты должен мне рассказать.

Длинное движение вдоль шеи, попытка облизать сухие губы.

– Я, – Голос сиплый, судороги, короткая фраза выматывает до предела, – был у дяди. Недавно.

– В тот вечер, когда упал?

Кивок. Он не лгал. Всё сходилось.

– Когда Дара рассказывала про собак, как они переворачиваются пузом кверху, ты ведь ушел не потому, что возбудился.

Опущенные ресницы.

– Ты плакал.

Ни звука, ни движения. Возможно, он не плакал, ведь сегодня он сумел ничем себя не выдать, и только я заметил, что при слове «нелюди» у него побелели губы.

– Ты ведь убил ту собаку, верно, Илай?

Кровь отливает от щек.

– Ты отравил ее.

– Я не хотел. Я хотел только деньги взять.

Он вспомнил о дяде, когда совсем приперло – вскоре после визита матери. Каждую пятницу дядя ходил в паб, где проводил два-три часа, возвращаясь глубоким вечером. Зимой темнеет рано, на велодорожке нет освещения, и ничего не стоит открыть калитку и прокрасться к дому через задний двор. Если б не собака. Судя по голосу, она была одна – Илай понял это, когда приехал на разведку, и тут же покатил дальше, чтобы не привлекать к себе внимания. Дома он почитал в интернете, как травить собак. Проще всего было купить в хозяйственном яд от улиток – семь долларов за мешок. Но куда ему целый килограмм? К тому же симптомы отравления этим ядом выглядели так ужасно, что его самого затошнило. Он хотел, чтобы собака просто уснула. Снотворных таблеток деда ему было жаль, к тому же он не был уверен, что они сработают на собаке, но быстрый поиск показал, что небольшой дозы будет вполне достаточно. Он занял на работе двадцатку до зарплаты, купил мяса, чтоб наверняка. Он был очень осторожным и старался всё предусмотреть. Перед тем, как ехать к дяде, он принял душ и сменил одежду, чтобы не вонять на всю округу машинным маслом. Вечер был холодным и дождливым, но он не хотел ждать еще целую неделю. Ему нужно было обязательно её увидеть.

Всё произошло легко, как во сне. Он бросил кусок мяса через забор и, едва собака смолкла, открыл калитку. Велосипед он спрятал в кустах. Фонарик в телефоне осветил задний двор и лестницу на террасу. А потом случилось то, чего Илай не сумел предвидеть.

– Ключ не подошел, – сказал я. – Он сменил замки.

У тебя внутри всё оборвалось. Ты снова и снова терзал замок, попытался открыть дверь прачечной, поддеть оконную раму – ничего не получалось. Растерянный и злой, ты спустился во двор и нашарил лучом фонарика собаку, лежавшую на боку. Подошел к ней и наклонился, чтобы проверить, сдохла ли она; а собака вдруг перевернулась на спину и, беззубо улыбаясь, стала лизать тебе руки. Ты кинулся прочь. Ветер был такой, что ты едва мог крутить педали и потому на развилке у эстакады повернул налево, еще не зная, что там, впереди, для тебя горит маячок, полускрытый пеленой дождя и слёз.

– Ты расскажешь ей? – Плечи поникли, голос дрожит.

– Даре? Нет. Она не простит. Есть вещи, которых не прощают.

– Что мне делать?

– Ты взрослый. Решай сам.

– Ты ненавидишь меня?

– Нет. Я люблю тебя. Но я не могу ничем помочь. Как ты решишь, так и будет.

Долгий-предолгий вздох, белоснежная спина, шаги по лестнице наверх. Десять минут спустя – его комната, готовая осиротеть, спортивная сумка на полу, раскрытые шкафы.

– Я всё ей расскажу. А потом уйду. Навсегда.

– Может, подождешь хотя бы до завтра?

– Я не смогу посмотреть ей в глаза.

Боже, благослови родителей подростков! Как вы терпите столько лет – этот максимализм, это неумение видеть дальше собственного носа? Неужели я сам был таким? Господи Иисусе!

– Послушай, Илай. Я понимаю, что ты чувствуешь; мне тоже жалко эту старую, никому не нужную собаку. Тебе сейчас больно, а ей уже нет. Она просто уснула. Назад ее не вернуть, но я придумал, что мы сделаем. Мы заведем щенка, маленького и теплого, и Дара научит тебя любить его. Если ты сейчас уйдешь, то сделаешь несчастными, по меньшей мере, трех человек. А если останешься – будет трое счастливых.

– И собака.

– И собака.

10

У Соллимы ад – трагичен и прекрасен, как искусство романтизма. Темная спина одинокого путника, стоящего над туманной бездной. Слышишь, как клубятся тучи? А в начале было безветрие, помнишь – когда виолончель только начала рассказывать. Потом она разволновалась и стала заламывать руки. Я видел руки, говорит Илай с удивлением, они торчали из болота, остальное уже засосало, а руки всё хватались за воздух, рывками, вот так. А почему болото, Илай? Ну ты же сам сказал насчет ада. Почему, кстати, эта вещь называется «Ад номер один»? Наверное, он хотел написать девять пьес – по одной на каждый круг. Но пока написал только две.

У Соллимы любовь – это танец. Илай кивает, ему известно, как танцуют о любви: даже пауки это умеют. А знаешь, почему у него это похоже на разудалую пирушку в кабаке, а не на чинный вальс? Смотри, в этом месте даже смычок подпрыгивает, этот штрих называется рикошет. И ритм – чувствуешь, какой тут сложный размер? Безумная любовь, сметающая все преграды. Погоди, я покажу тебе. Amor vincit omnia – так это называется. Амур Всепобеждающий. Караваджо так назвал свою картину, а Соллима – свою пьесу. Да не гугли, это надо смотреть на бумаге. У меня где-то был альбом... Вот. Илай разглядывает обнаженное мальчишеское тело с оттенком неодобрения, Амур вызывающе ухмыляется в ответ. Как живой, правда? Толстый, отвечает Илай. Ну да, херувимчики всегда с жирком, не то что вы, балетные.

Следующая сцена – Илай перед зеркалом своей спальни, в костюме Амура, но без крыльев, хмурит брови и рассматривает себя с ног до головы так, будто оценивает лошадь на выставке.

– Я ничего выгляжу, Мосс?

Нашел кого спросить.

– Да, Илай. Ты красивый, хоть я и не должен тебе этого говорить.

– Почему?

– Потому что ты зазнаешься.

– Это всего лишь тело.

«Всего лишь», господи боже мой – неужели он до сих пор хранит в себе это восприятие тела как инструмента: идея, которую ему вбивали изнуряющими часами в балетном классе? «Всего лишь» – косой разлет ключиц, длинная тень в ложбинке, стекающей от груди к животу. Я боюсь опустить глаза, мне совершенно не нужна сейчас эта дрожь в ногах и помутнение разума, мне нужно успеть завести новый день, и поэтому я бесшумно ухожу, оставив его любоваться своим отражением в широкой винтажной раме.

Тем же вечером я слышу знакомую музыку, летящую из его комнаты. У меня подпрыгивает сердце в радостной надежде, но Илай всего лишь валяется на кровати, глядя в телефон. Заметив меня, он прижимает палец к губам, будто Соллима, коротко стриженный, седой, как лунь, сидит перед ним на табурете и корчит рожи, извлекая из своего инструмента то чириканье птичек, то ослиный рев. Я устраиваюсь на краешке кровати, Илай кладет голову мне на колени и продолжает смотреть, как маэстро признается в любви Луиджи Боккерини – другому великому итальянцу, подарившему виолончели крылья.

Когда на следующий день до меня снова долетает музыка, сквозящая через щель его приоткрытой двери, я прохожу мимо, но тут по полу пробегает легкая дрожь, и скрип половиц вплетается в ритмический рисунок пьесы – мерный, на две четверти, дискотечно-электронный, с пылающей поверх него виолончелью. Я заглядываю в щель всего на миг и тут же отступаю, чтобы он не заметил меня, как будто у него есть глаза на спине, как будто ему вообще есть до меня дело, пока он, стоя в одних трусах, держась руками за спинку кровати, мерно приседает, разводя колени под непостижимо широким углом. Я продолжаю идти, куда шел – по лестнице вниз, но уже не помню, что я хотел там найти, а сердце колотится как сумасшедшее. Я понятия не имею, что ему сказать; как вообще об этом говорят, чтобы не спугнуть новое и хрупкое? Он спускается и пьет воду, шея блестит от пота. Я хочу произнести мамину фразу – «У тебя получится», но в его глазах такая боль, что я осознаю себя полным идиотом. Я ни хрена не понимаю, что он сейчас испытывает. Всё, что я могу, – достать инструмент и сыграть эту пьесу так, чтобы кровь брызнула из пальцев, чтобы отчаянный визг моей виолончели сказал ему больше, чем все слова.