А любви не меняли — страница 45 из 47

а того не зная, наступила на мозоль, о которой я и думать забыл. Совесть уже шептала мне однажды, что моё отвращение к телесным жидкостям – не что иное, как бегство от истинной близости, которая предполагает ответственность как последствие смешения этих жидкостей. Много лет назад я видел в каком-то фильме, как двое мальчишек решили стать кровными братьями и порезали себе пальцы, как это принято в подобных ритуалах. Я тогда подумал, что если лучший друг предложил бы мне такое, я бы струсил. Со временем я научился утешаться тем, что жизнь – не искусство, где в каждой детали заложена, подобно детонатору, функция метафоры, работающей на общий сюжет. Моя психофизиология – не более чем результат травмы, и она не может меня очернить. Я всего лишь жертва обстоятельств. А теперь, когда я гей, с меня и взятки гладки. Почему же мне так паршиво при мысли о том, что сейчас мы вернемся домой, и Дара спросит, как всё прошло, и будет так нежна со мной, и ляжет со мной в постель, зная, что я не коснусь ее. Вскоре после того, как мы начали спать втроем, я спросил Илая, почему он больше не занимается сексом с женщинами: если это из-за меня, то не нужно, я не требую верности, тем более что от меня никакого проку. Здесь только одна женщина, ответил он с недоумением; Соня асексуальна, она мне сама сказала. Ну, а Дара, она ведь тебе – ну, нравится? Я почувствовал себя идиотом, когда это произнес: весь мой идиотизм отразился в глазах Илая, как в самом честном из зеркал. Ей нужен ты, сказал он тихо. Со мной – это совсем другое, ты что, не понимаешь?

Ей нужен был я. Хотя бы мельчайшая частица меня, которую она могла бы сохранить на память. В глубине души я знал об этом, но делал вид, что всё это мои домыслы, и если бы она и правда хотела, то завела бы разговор или дала понять каким-то иным способом, а раз не проявляет инициативы, значит, сама виновата. Я ведь ничего ей не обещал.

А Илай – ему тоже нужен был я, ему хотелось разделить со мной каждый миг блаженства, которое он умел ощущать так полно, как никто другой; а я ни разу не воспротивился его уходам в ванную, принимал как должное его зрелую не по возрасту деликатность. Если бы они только знали об этом – все, кто успел навоображать себе бесстыднейших сцен с моим участием. Моя сестра не желала мне зла, просто язык у нее как помело, это у нас, должно быть, семейное, и вот уже меня склоняют на все лады, не прошло и пары дней, и Тони называет меня ублюдком, которому он больше никогда не подаст руки. Его старшему сыну семнадцать, и я, конечно, могу их понять, моих родных – тех, кто должен был выручать меня в случае беды и на кого я уже вряд ли смогу рассчитывать. Лишь одно меня терзает: что будет, когда вся эта грязь докатится до мамы?

«Как ты мог нас так опозорить?»

Мне очень жаль, сказала Дара, и мне почудилось, что она вот-вот заплачет. Родичи все такие, сказала Соня, уж я-то знаю. Добро пожаловать в клуб. Илай ничего не сказал, но когда я вышел на веранду с пачкой сигарет в кармане рубашки, он сел в плетеное кресло рядом со мной. Будешь? Да я же бросил, – в голосе слышался упрек; и тебе не надо бы, дикторам вредно курить. Я помял сигарету в пальцах и сунул обратно.

– Давай куда-нибудь уедем, Мосс.

– Куда?

– Всё равно. Снимем дом на берегу озера, все вместе.

– И что мы там будем делать?

– Всё, – ответил Илай с уверенностью. – На лодке кататься. Рыбу ловить. Жечь костер. Всё, что хотим, и чтоб никого вокруг.

Да, подумал я, это хорошая идея. Жить так, как живут собаки и лошади – текущим моментом, без планов, без сожалений и стыда. Но вслух сказал:

– Тебе учиться надо. Тебя же взяли, правда?

– Условно. Препод думает, что я перспективный. Но я не знаю, догоню ли, я много пропустил.

– Догонишь, куда ты денешься. А потом, на каникулах, поедем на озеро.

– Обещаешь?

– Обещаю. Телефон с собой? Давай прямо сейчас поищем.

Я стал тыкать в экран, щурясь от закатного солнца. Илай придвинул свое кресло и склонил голову мне на плечо. Теперь весь парк мог видеть нас, будто бы специально подсвеченных прожектором. Я обнял его свободной рукой и, пока мы пытались разобрать мелкие буквы в строке результатов, гладил его волосы, которые он вечно забывал расчесать. Тронул пальцами проколотую мочку: не болит? Нет, а у тебя? Немножко. Он выпрямился и стал рассматривать моё ухо, обдавая его щекотным дыханием. Солнце ослепляло меня, я положил телефон на стол и зажмурился – и, должно быть, невольно улыбнулся при этом, потому что Илай поцеловал меня в щеку. Не открывая глаз, я повернул голову и позволил его губам коснуться моих, и ответил ему, неумело и поспешно, чувствуя одновременно красноватый свет по ту сторону век и твердый краешек устричной раковины – я решил, что если буду думать про устриц, мне будет легче себя обмануть, но ничего не происходило, он боялся, и мне стало почти больно от его невозможной, подаренной ему природой на вырост, никем не замечаемой и не ценимой нежности. Да, знаю, я сентиментальное трепло, язык – моё главное оружие, и что мне еще оставалось, кроме как сделать этим языком всего одно движение и войти в него. И в этот самый миг солнце погасло, стало темно, тесно, горячо и ужасно волнующе; он обвил меня руками, и мы сидели и целовались как ненормальные на виду у всех, и это было так здорово, так сладко.

Я чувствую, как время замедляется по мере того, как я догоняю этим рассказом прожитые дни. Мне всё труднее спрессовывать события в форму законченных главок: между ними остается слишком много воздуха, и я еще слишком близок к ним – художники знают, что надо отойти от полотна, чтобы оценить картину во всей ее полноте, увидеть, как объекты складываются в диагональные линии или ритмические структуры. Фиксировать события сами по себе, еще не зная, как они отзовутся в будущем, значило бы для меня вести дневник, а я никогда этого не делал. Да и странно было бы сейчас произнести что-то вроде: пятое февраля, ночь была ужасно жаркая, кондиционер не справлялся, и мы встали разбитыми, и Илай опаздывал на поезд, так что пришлось везти его на станцию. Я поставлю точку и зависну в ожидании следующего фрагмента. В этом есть какая-то фальшь – не потому, что эти повседневные детали кажутся мне несущественными, напротив: я так и не научился принимать свою новую жизнь как должное; я продолжаю дышать каждым мгновением, я просыпаюсь на рассвете и смотрю на его спину с выступающими позвонками, молочно-белую, без единой родинки, и думаю, как же мне повезло – я, должно быть, одним махом выгреб всю удачу, отпущенную на мой век. Нет, причина тут в другом: я почти бессознательно, на одном чутье, опасаюсь нарушить целостность этой истории, её безупречную литературную форму, которая служит для читателя обманкой, вынуждая его забыть о том, что все события в ней реальны, что мы, ее герои, стоим перед вами в чем мать родила, с настоящими именами и деталями биографий. Это trompe l'oeil наоборот – наберите этот термин в поисковик прямо сейчас, и вы поймете, как старательно я ухожу от такого жизнеподобия, как незримо течет кровь моей истории, оберегаемая венами и артериями жанра фикшен в его традиционной разновидности. Никто не осудил бы меня за невинный постмодернистский трюк, за фонтан бутафорской крови, брызнувшей якобы из артерии, а на деле – из запрятанной мною резиновой груши. Но я хочу остаться верным себе: вы ведь помните, я обещал рассказать обо всем так, будто вы сидите в плетеном кресле у меня на веранде, с чашкой чая или с бокалом вина. Я обещал нигде не привирать и весьма в этом преуспел, ну разве что поменял имя-другое, исключительно из уважения к людям, которых могло бы скомпрометировать даже такое мимолетное соседство с нами. Я всё еще не знаю, где поставить точку; я жду какого-то события, которое могло бы послужить символом, или красиво закольцевать мой рассказ, или оставить вас на перепутье, сымитировав тщательно продуманный открытый финал. Я хочу, чтобы мы с вами разошлись довольные друг другом: вы – в свою жизнь, а я – в свою, никем не срежисированную, непредсказуемую, полную печалей и радостей, конечную земную жизнь.

16

Я знал, что он удивится, когда я представлю их, – а может, это будет не удивление, а какое-то другое чувство, недоступное мне. Как бы то ни было, по лицу Илая было трудно что-либо угадать; он только сказал: «Я думал, это мужское имя», и Джесси объяснила, явно не в первый раз, что пуристы и в самом деле так считают и размахивают Библией перед носом у невежд вроде ее родителей, но что поделаешь, она всегда чувствовала себя Джесси, а не Джессикой или Джесс.

Я знал, что она удивится, когда я представлю их, – но она не удивилась, будто бы не заметив нашей с Илаем разницы в возрасте. Показала ему студию и оставила в комнате звукоинженера – глазеть на все эти провода и кнопки, пока мы готовились к записи. История о художнице, чьи картины иллюстрируют ее постепенное погружение во мрак безумия, многим пришлась по душе, и рассказ превратился в минисериал. Я так привык каждую неделю приезжать в эту неприметную с фасада, а внутри навороченную студию, с репетиционной комнатой, баром и клубной сценой, что вымышленная жизнь героини стала казаться мне реальной; я не хотел, чтобы она заканчивалась – пусть даже хэппи-эндом. Это признак мастерства, сказал я Джесси: всем ведь нужна поддержка, одобрение – не только таким молоденьким творцам, но и опытным зубрам, хоть они и любят это скрывать. Джесси смущенно ответила, что до мастерства ей еще далеко – хотя бы потому, что настоящий писатель должен знать, чем и когда закончится его история, а она пока что не придумала, где поставить точку. У меня ёкнуло в груди, потому что эти самые слова я произнес пару дней назад, сидя перед микрофоном своей домашней студии. Ерунда, сказал я, все пишут по-разному: один строит схемы, а другому нужно войти в состояние сна, в медитацию, чтобы рука строчила сама собой; не нырять в пучину текста, а выкапываться из него, как из норы, к финалу, потому что финал – это свет, а не жирная точка, вбирающая в себя этот свет, будто черная дыра. И я тут вовсе не про то, что все непременно должны пожениться.