Чехов подшучивал, обыкновенно, над всем и прежде всего над самим собой, шутил как-то кротко, но умно, что обыватели называют юмором и не всегда могут раскусить, в чем дело и в чем соль.
— Знаете, что я иногда думаю: хорошо бы нам, писателям-беллетристам, не участвовать совсем ни в каком журнале, чтобы быть независимыми. Отчего у нас никак не привьется книжная система? Вот светские писатели, как Апраксин и Голицын-Муравлин, те ухитрились все-таки создать себе имя, выпуская романы отдельными книгами. Правда, у них определенный круг читателей. Может быть, тогда у нас и деньги водиться будут, а то тяжело без денег сидеть. Издатель бахвалится, что он тебя создал, взрастил, взлелеял, накормил, одел, а на самом деле десятки нас от чахотки погибают, а издатель до ста лет доживет в благополучии. Я вообще заговорил о чахотке еще и потому, что у меня явные признаки этой проклятой немочи, полагаю, что мне больше десяти лет не прожить. Вы не спорьте, это для меня аксиома. Хотел бы до того времени обзавестись хуторком, а еще приятнее было бы на берегу моря что-нибудь соорудить и там умереть, смотря, как в море лазурное погружается солнце пурпурное.
У Чехова в самом деле от времени до времени случались припадки кашля, но вообще он не производил впечатления больного. Так многие кашляли до семидесяти лет, что называется, скрипят и не умирают.
Одиночество Чехова часто разделяли молодые барышни, которые приходили к нему, сидели у него, что-нибудь вслух декламировали, большей частью филармонички, увлекали его на концерты. Он был любезным молодым человеком с той положительной складкой в обращении, какая обличает обыкновенно врача, изучающего мир сквозь реальные очки. Последнее обстоятельство не помешало Чехову, однако, написать, как раз во время нашего пребывания в "Лоскутной", почти мистический рассказ "Черный монах".
— Вы мне как-то рассказывали о каком-то адвокате, — признался мне Чехов, — который страдал тем, что мушволант[1] разрасталась по временам в целую призрачную тень. Никогда не следует делиться нам друг с другом своими замыслами; положим, у вас был не замысел, а факт в запасе, но, видите, я из такого факта сочинил целое произведение. Я подложил под этот факт медицинскую теорию. Вообще меня крайне интересуют всякие уклоны так называемой души. Если бы я не сделался писателем, вероятно, из меня вышел бы психиатр, но, должно быть, второстепенный, а я психиатром предпочел бы стать первостепенным.
— Вы, Антон Павлович, — возразил присутствующий тут при этом Говоруха-Отрок, он же критик "Московских ведомостей", только что расхваливший в ряде фельетонов рассказы Короленко (между прочим, за то, что он, рисуя даже полицейских чинов, не лишает их человеческого образа), — вы ведь первоклассный писатель.
— Не очень-то меня считают первоклассным, а происходит это оттого, что этот первоклассный писатель, о котором вы свидетельствуете с такой самоотверженностью, весьма и весьма сомневается в своих силах и работает не столько потому, что работается, сколько потому, что надобно.
— А вот, — продолжал Говоруха-Отрок, — Шеллер-Михайлов, из дружбы к которому приехал хлопотать в Москву Иероним Иеронимович, — такой писатель, которого следовало бы взять да положить на диван вместе со всеми его сочинениями, и пусть себе лежит так до второго пришествия. Или вот еще Потапенко. Когда читаешь его романы и повести, то так и кажется, будто кто-то сейчас разулся…
Не успел кончить злобный критик своих слов, как вошел сам Потапенко, который явился для того, чтобы пригласить Чехова и меня на вечер в отдельный кабинет к Тестову, куда он уже привлек Апраксина как знатока по части еды и, так сказать, прирожденного метрдотеля.
— Может быть, и вас можно было бы сопричислить, Юрий Николаевич? — обратился он к Говорухе-Отроку.
— Нет, уж я и так пришел к Чехову не без внутреннего трепе та: а что, думаю, если не примет. Он только что сломал решетку в "Новом времени" и переселился в больницу "Русской мысли", а на первых порах ужасно, как люди чисто плюют, да и повредить могу Чехову. Ясинский — тот уже обтерпелся; а что запоют Вукол Лавров и Гольцев да еще либеральнейший Муромцев, когда дойдут до них слухи, или кто-нибудь напечатает в "Московском листке", что такие-то и такие-то знаменитейшие писатели, краса и гордость левой литературы, кутили у Тестова с мытарем и грешником из "Московских ведомостей"? — Говоруха-Отрок истерически рассмеялся стонущим, плачущим смехом.
У Тестова ужинала с нами еще сестра Чехова Мария Павловна, если не ошибаюсь в имени, и должен был быть Левитан, у которого были какие-то недоразумения с правом жительства в Москве. Этакий удивительный русский художник, даже с симпатией к колокольному звону и к тихим обителям — и тот терпел в Москве в качестве еврея! Кстати вспомню о другом художнике-скульпторе Аронсоне, которому дозволялся приезд в Петербург на время выставки его произведений только на месяц, а писатель Шолом-Аш совсем не допускался в Петербург, и когда кончился срок его, кажется, трехдневного пребывания (не помню, сколько дней полагалось для евреев оставаться в столице российского царства), спасался у меня на Черной речке, чтобы иметь возможность закончить свои литературные дела.
Вечер у Тестова прошел весело, но, по мнению Чехова, не по-московски, потому что мало было выпито. Первый признак литературной и всякой московской пирушки выражается в том, что лезут друг к другу целоваться, а иногда пробуют бороться, причем и порядочные люди напиваются, но, однако, не дерутся и не дебоширят, потому что у порядочных мало денег. Это не то что какие-нибудь Морозовы, которые ворочают миллионами и считают себя вправе портить в ресторанах рояли, бить зеркала и рубить пальмовые деревья. Какой-то Тит Титыч выпорол даже знаменитого в Москве издателя уличной газетки и заплатил за это большие деньги. Еще кто-то несколько лет тому назад, когда издатель был еще просто редактором, вымазал ему горчицей физиономию всего за двадцать пять рублей.
Не помню, кто еще присоединился к нашей компании уже под конец, помню то, что он убеждал нас отправиться в игорный дом, в какой-то клуб, где играют богачи и где только что вошла в моду "железная дорога", или попросту "железка".
На следующий день Чехов поехал со мной взглянуть, что делается у Яра. Ночь была зверски морозная. У меня меховой шубы не было. У Чехова была русская шуба с высоким воротником. Я порядком озяб. Мы с Чеховым выпили бутылку теплого лафита. Румянец выступил на его лицо, но от двух стаканов вина он стал как-то еще трезвее и делал остроумные характеристики проходившим мимо кутилам и завсегдатаям Яра. По неулови мым для меня признакам узнавал он, кто из них занимается торговлей, кто комиссионерством, кто темным делом.
— А вот этот, наверное, торгует живым товаром, — указал он на одного солидного барина с накрашенными усами и с чересчур черной бородой, увешанного золотыми цепочками и сверкающего бриллиантовыми пальцами. — Послушай, — обратился он к лакею, подававшему нам ужин, — скажи, братец, кто это такой, не бандер?
— Так точно, — ухмыльнулся лакей, — а вы что же, забыли их обличье?
— Да я никогда и не видал его; куда нам, студентам, было знакомиться с такими важными птицами!
Бродившие по ресторану в ожидании добычи безработные певички или цыганки с черно-алмазными глазами и в пестрых нарядах вплоть до парчевого сарафана внезапно набросились на нас, обсели наш столик и заказали себе несколько блюд. Лакей вопросительно посмотрел на меня и на Антона Павловича.
— Мы, — сухо проговорил Чехов, — денег не делаем, поищите себе других благодетелей, мы благодетельствуем только издателям, а не прекрасным девицам.
Это было сказано таким тоном и так решительно, что девицы нас сейчас же оставили в покое.
— Увидеть какого-нибудь Савву Ивановича или Нохим Борисовича, подражающего ему, как он рубит паркет, разувается и моет ноги в шампанском, не всегда можно удостоиться. Это дело случая, хотя гораздо скорее можно напороться на такую сцену, чем встретить здесь добродетельную женщину… Да и к черту добродетель. Со временем о ней составится совсем иное представление.
В конце концов посетили мы и игорный дом. Невероятная скука охватила нас, как только мы вошли в пресловутый клуб и услышали шелест игральных карт. Я обратил внимание Чехова на физиономии игроков: каждый по-своему выражал присущую коммерческим душам жадность, но и это нас не очень развлекало.
Большей частью мы проводили время то у меня, когда приехала ко мне жена с обоими мальчиками, то в театре, то в номере у Чехова, где преобладала женская молодежь. Мне показалось, что Чехов как бы присматривается, на ком ему жениться.
Как-то зашел разговор о литературных меценатах.
— А что, если бы я попросил вас, Антон Павлович, исследовать почву в богатых купеческих домах, где вас, по слухам, усердно принимают, не нашлось ли бы издателя для Шеллера? Ему и нужно-то каких-нибудь всего тысяч пятнадцать-двадцать для первого издания.
Чехов набросился на меня:
— Не советую вам обращаться к меценатам. Это самый гнусный народ, и всегда вся скверна из него вылезает: станет бахвалиться, требует унизительного поклонения ему, чуть ли не чтения вслух по утрам, когда он лежит в постели, готовых повестей. Меценат потому покровительствует писателю, что хочет подняться над ним, купить его и распоряжаться даже его личностью. Я знаком с некоей Варварой Алексеевной, богатейшей купчихой, но я не взял вот настолько одолжения от нее. Она готова была найти мне невесту с приданым, и даже хорошенькую, но я только рассмеялся. Довольно уже с меня и такого мецената, как Суворин.
— Но вы же с ним в дружбе, Антон Павлович!
— Да, и считаю его умнейшим циником, который со мной вдвоем становится искренним и хорошим человеком, но все-таки тяжело. В его глазах я читаю, что без его помощи я не сделался бы Чеховым. Мне же стало с некоторых пор казаться, что некоторая доля морального воздействия на Суворина последнее время принадлежит мне, то есть он так или иначе и мне обязан. Конечно, он меня любит, и я также его люблю за его ум и любовь ко мне. Так уж устроена душа человеческая, что любовь порождает любовь. Ну, а все-таки, если человек начинает на тебе ездить верхом, приятнее отделаться от него в том смысле, чтобы он не ездил. Пускай любит, но не ездит.