А.П.Чехов: Pro et contra — страница 105 из 238

Несообразность сюжета, столь обычная у г-на Чехова, вроде эпизода с фальшивыми деньгами, которые развел в Уклееве сыщик Анисим, или та сценка, где Анисим проявляет свои сыскные способности у себя же на свадьбе, совершенно пропа­дают в превосходной картине цыбукинского быта. Читая их, не замечаешь, как натянуты рассуждения Анисима о совести и Боге, насколько сам Анисим является искусственным, несмот­ря на то, что замысел этого образа с точки зрения художе­ственной техники был весьма удачен. При иной постановке он должен был бы столкнуться с Аксиньей и — или вступить с нею в борьбу, или заключить с ней союз на том основании, что им обоим была присуща чуткость и зоркость низменных жи­вотных тварей. Если в рассуждениях Анисима о совести сде­лать необходимую постановку понятий, определяемых его про­фессией, ему можно поверить, когда он говорит, что видит и понимает «насквозь». «Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в трактире, и вам так кажется, будто он чай пьет и больше ничего, а я, чай-то чаем, вижу еще, что в нем совести нет. Так целый день ходишь и ни одного человека с совестью. И вся причина потому, что не знают, есть ли Бог или нет». Такой же прозорливостью отличалась и Аксинья.

Не станем подробно останавливаться на характеристике всех рассказов, где бытовая сторона и бытовые типы обличают в г- не Чехове настоящего, а иногда и превосходного художника; для этого нужно было бы написать не одну, а несколько статей. Если такой рассказ его, как «Бабье царство», может быть рассмат­риваем рядом с предыдущим в том отношении, что в нем из-за попытки, довольно наивной, раскрыть ложную психологию мо­лодой купчихи-миллионерши выглядывает яркая картина купе­ческого быта, то, например, такие рассказы, как «Бабы» или «Мужики», обличают в г-не Чехове уже настоящего мастера и, несмотря на несколько однотонное освещение, производят впе­чатление истинно художественных произведений. В этих расска­зах все естественно, живо, все бывает и может быть; образы за­поминаются сразу, и цельности впечатления не мешает никакой скучающий или умствующий интеллигент. В рассказе «Бабы» два действия, и оба глубоко интересны с чисто человеческой точки зрения. На постоялый двор Кашина, по прозванию «Дю- дя», заезжает какой-то мещанин с мальчиком, и вот между хо­зяином и проезжим завязывается разговор. Проезжий расска­зывает любовный эпизод из своего прошлого, в который заклю­чена была потрясающая драма с гибелью молодой жизни, страданиями и слезами, мещанской моралью, догматичной, же­стокой и темной. Он полюбил жену своего соседа, когда того забирали в солдаты, и до такой степени привязал к себе моло­дую женщину, что та на всю жизнь отдала ему свое сердце. Между тем приходит весть о возвращении мужа. Письмо раз­вязывает руки мещанину, ему становится выгодно стать на сторону своей мещанской морали; но в душе его любовницы под­нимается страшная борьба. «Она побелела, как снег, а я ей гово­рю: — Слава Богу, теперь, говорю, значит, ты опять будешь мужняя жена. — А она мне: "Не стану я с ним жить". — Да ведь он тебе муж? — говорю. — "Легко ли. я его никогда не любила и неволей за него пошла. Мать велела". — Да ты, говорю, не от­виливай, дура, ты скажи: венчалась ты с ним в церкви или нет? — "Венчалась, — говорит, — но я тебя люблю и буду жить с тобой до самой смерти. Пускай люди смеются. Я без внима­ния". — Ты, говорю, богомольная и читаешь писание, что там написано?»

Ссылка на писание весьма характерна. Никто так часто не хватается за него, как те, которые вольно или невольно иска­жают его истинный смысл и прикрывают им свои скверные поступки, заплаты на рубище своей совести.

Но баба, по выражению мещанина, не слушает, уперлась на своем, и хоть ты что: «Тебя люблю» — и больше ничего. При­ехал муж, она и мужу заявила, что ему не жена, что с ним не хочет жить — «и всякие глупости». Мещанин уверял тогда, что дело не ладно, поклонился мужу в ноги, повинился перед ним, а Машеньке прочитал в его присутствии по внушению от ангела небесного такое чувствительное наставление, что само­го даже слеза прошибла. И муж, Вася, простил и его, и жену. И простил так, как только умеют прощать истинные самород­ные христиане из здоровой крестьянской среды. Особым про­зрением любви взглянул он на происшедшее:

«"Я, говорит, прощаю, Матюша, и тебя, и жену, бог с вами. Она солдатка, дело женское, молодое, трудно себя соблюсти. Не она первая, не она последняя. А только, говорит, я прошу тебя жить так, как будто между вами ничего не было, и виду не по­казывай, а я, говорит, буду стараться ей угождать во всем, что­бы она меня опять полюбила". Руку мне подал, чайку попил и ушел веселый». И мещанину стало весело, что все обошлось так хорошо. Но не тут-то было: Машеньке не давали проходу. Ее вы­гоняли, били и муж, и бывший любовник; читали ей наставле­ния и стращали геенной огненной, куда Машеньке предстояло идти заодно со всеми блудницами. И в конце концов — Вася за­болел и помер, а по мещанству пошли разговоры, что Вася помер не своей смертью, что извела его Машенька. Машеньку судили и сослали в каторгу на тринадцать лет. На суде она не признава­лась, но мещанин в свидетелях был и объяснил все по совести: «Ее, говорю, грех. Скрывать нечего, не любила мужа, с характе­ром была». Но она не дошла до Сибири, а умерла где-то по доро­ге в тюрьме. Дюдя, слушающий его рассказ, весь на стороне мещанина: «Собаке собачья смерть», — говорит он по поводу смерти Машеньки. После Машеньки остался трехлетний Кузь­ка, и вот в душе мещанина зашевелилось какое-то жесткое и, некоторым образом, профессиональное чувство жалости: он ре­шил взять к себе это «арестантское отродье». Этот Кузька и был тем мальчиком, с которым мещанин заехал на постоялый двор. Нетрудно себе представить, каково жилось сироте под опекой милосердного дяденьки.

И в то время как мещанин и Дюдя обменивались впечатле­ниями по поводу рассказанного эпизода и житейской морали во­обще, за ними жизнь вышивала на той же канве новый узор, исполненный глубокого драматизма и неразрешимых противоре­чий. Молодая, красивая Варвара, сноха Дюди, слышала повесть мещанина, но отнеслась к ней совершенно иначе: у нее был свой «грех». Она «гуляет» с поповичем и на замечание другой снохи, Софьи, говорит: «А пускай. Чего жалеть? Грех, так грех, а луч­ше пускай гром убьет, чем такая жизнь. Я молодая, здоровая, а муж у меня горбатый, постылый, крутой, хуже Дюди проклято­го. В девках жила, куска не доедала, босая ходила и ушла от тех злыдней, польстилась на Алешкино богатство — и попала в нево­лю, как рыба в вершу».

В это время где-то за церковью запели печальную песню, от которой потянуло свободной жизнью, и сама Софья стала сме­яться: «Ей было и грешно, и страшно, и сладко слушать».

Здесь дана только завязка новой драмы, но она и не нуждается в развитии: одна из вероятных развязок ее уже рассказана в по­вести мещанина. Пьеса заканчивается грустным эпизодом: у Кузьки пропала шапка, дяденька его «осерчал» и погрозил «обо­рвать уши поганцу». У Кузьки уже перекосило лицо от ужаса, но, к счастью, шапка нашлась на дне повозки. «Кузька рукавом стряхнул с нее сено, надел и робко, все еще с выражением ужаса на лице, точно боясь, чтобы его не ударили сзади, полез в повоз­ку».

Правдивым бытовым реализмом проникнута и повесть г-на Чехова «Мужики». В ней нет ярких, типичных фигур, нет сложных психологических узоров, краски во многих местах сильно сгущены, но в общем от картины мужицкого житья- бытья, которое развертывается в этой повести, веет такой жиз­ненной правдой, перед которой не может не остановиться в раздумьи самый равнодушный человек. Такое впечатление по­лучается больше от целой картины, от общего фона, чем от конкретного изображения действующих лиц, — последние слабо выделяются на общем фоне: Ольга и Саша обрисованы несколько слащаво. Николай едва намечен, Кирьяк появляет­ся на сцену только затем, чтобы крикнуть свое «Ма-арья», с намерением прибить ее; мало типичного и в остальных обра­зах. Все происходит в каких-то сгущенных сумерках невыно­симой тяготы, фатальной жестокости жизни, и только проры­вающиеся там и сям картинки деревенской природы в мягких и нежных тонах смягчают это впечатление и вносят в рассказ оживляющую и примиряющую струю.

Когда Николай умер, Ольга с дочерью расстались с дерев­ней и пошли в город. Она шла, исполненная самых грустных впечатлений от пережитого, она припоминала такие часы и дни, когда казалось, что все эти люди, которых она оставила, живут хуже скотов: они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, ссорятся, дерутся, боятся и подозревают друг друга. По ее мне­нию, жить среди мужиков было страшно, хотя и они были люди, страдали и плакали, изнемогали от тяжкого труда и со­вершенно оставались без помощи. Но непосредственным ви­новником этой нескладицы жизни является, по мнению Оль­ги, только мужик. «Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные и церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других со­браниях первый ратует против мужиков? Мужик». Наезжаю­щие из города интеллигенты — сами люди корыстолюбивые, жадные, развратные, ленивые, которые и в деревню являются лишь за тем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать, — какая от них может быть польза?

Читатель так и расстается с рассказом на этих грустных мыс­лях Ольги, и автор ни одним штрихом не обнаруживает их наи­вности и односторонности, конечно, вполне простительной и по­нятной с точки зрения бывшей горничной меблированных комнат. От этого выигрывает, может быть, внешняя объектив­ность рассказа, но зато несомненно проигрывает «общая идея». В данном случае «общая идея» — не в смысле идеала, но в смысле того понимания общего порядка вещей, которое, рассуждая о видимостях, принимает в соображение и те при­чины, влияние которых отразилось на них. Ведь не мужик держит кабак и спаивает народ, а что-то другое, какая-то от­влеченность, которую трудно выразить русским словом: не то схема, не то система, не то эксплуатация. Не мужик растрачи­вает и пропивает мирские деньги, а скорее наоборот — мужиц­кие деньги идут на потребы, ничего общего с ним, мужиком, не имеющие. А мужику из этих денег достаются то вершки, то корешки, по известной сказке о том, «как мужик с медведем пшеницу и репу сеяли», с тою лишь разницею, что в сказке существо мужику доставалось, а медведь оставался в дураках, в жизни же как будто наоборот выходит. Что и говорить, слу­чается мужику украсть у соседа, поджечь или дать ложную клятву, но ведь на то он темный, неразвитый человек, у кото­рого ни в душе, ни за душой ничего нет такого, за что он мог бы держаться как за ясно сознаваемый принцип: религия, вера? Но разве он не видит, что люди, которых он считает ве­рующими и религиозными, прикрывают формулами этой веры ту же сущность: обкрадыванье, бездушие, черствый эгоизм? Винить в этом интеллигенцию было бы и неправильно, и бес­смысленно, но заставить читателя пофилософствовать на кое- какие жизненные темы бывает, право, не лишнее. художники умеют это делать без всякого насилия с их стороны. Какой-ни­будь штрих, точка — и толчок дан. Г-ну Чехову это решительно не удается.