А.П.Чехов: Pro et contra — страница 111 из 238

онаслышке, по школьным учебникам исто­рии, по университетским лекциям, по некоторым прочитан­ным и непонятым книгам или журнальным статьям; но они не в состоянии силою воображения представить себе иную жизнь, кроме той, какою они живут, — им кажется, будто она непо­движна в своих формах и устоях. Вообще, идея исторического будущего, как и идея исторического прошлого, есть одна из тех сравнительно сложных и трудных идей, которые малодос­тупны людям, живущим только настоящим, людям, погло­щенным текущим обиходом жизни с ее повседневными впе­чатлениями, интересами и заботами. Как бы ни был Старцев во всех прочих отношениях человеком рутины, наживы, жиз­ни изо дня в день, — указанное преимущество ума ставит его гораздо выше окружающей среды и делает то, что в этой среде он чувствует себя очень скверно. Оттуда презрение Старцева к другим, ко всему обществу, в котором он вращается, — презре­ние, доходящее до грубости. Это представлено, например, в следующем месте: «.Старцев избегал разговоров и только за­кусывал и играл в винт, а когда заставал в каком-нибудь доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и ел молча, глядя в тарелку; и все, что в это время говорили, было неинтересно, несправедливо, глупо; он чувствовал раз­дражение, волновался, но молчал». Читая этого рода места в рассказе и в особенности принимая в соображение то, что узна­ем о Старцеве в последней главе, мы выносим смешанное чув­ство, составившееся из противоположных впечатлений. С од­ной стороны, мы сочувствуем Старцеву и готовы признать, что он имеет основание презирать обывателей города С. Но, с дру­гой стороны, мы приходим к мысли, что, вероятно, некоторые (а может быть, и многие) из тех, кого он презирает, могут быть в иных отношениях гораздо лучше его, и что он, собственно го­воря, не имеет нравственного права относиться к людям с не­скрываемым презрением за то только, что это люди «средние» и рутинные, что природа не наделила их таким умом, какой у него. К этому присоединяется еще и следующее соображение: сам Старцев недостаточно ценит свой ум и относится к нему так, как будто его, этого ума, совсем и нет у него. Просвещен­ный взгляд, широта умственного горизонта — это для него только обуза, и без них он был бы счастливее и, пожалуй, даже (тут сам собой напрашивается парадокс) — лучше, сим­патичнее. Парадоксальность или ошибочность такого вывода состоит в том, что не ум Старцева виноват в этом, а сам Стар­цев, то есть его натура, его низменные инстинкты, наконец, та его рутинность, в силу которой он так же мало придает значе­ния уму и потребностям мысли, как и те, которые совсем их не имеют. Он не уважает прав своего собственного ума и ниче­го не делает для удовлетворения его потребностей, для даль­нейшего расширения его горизонтов, для его культуры. На это, пожалуй, Старцев мог бы возразить нам, что нет смысла развивать ум, который никому не нужен, что ему и охоты нет совершенствовать свою мысль, когда не с кем ею поделиться. Но это была бы только отговорка или увертка. Во-первых, не живет же он на необитаемом острове и при желании легко мог бы найти кружок людей образованных и мыслящих; а во-вто­рых, ум имеет свои потребности — питаться умственной пи­щею и работать мыслью, независимо от того, есть ли возмож­ность сейчас же поделиться с кем-нибудь этой мыслью или нет. Из всех видов одиночества самое сносное — это именно одиночество умственное. Оно — неизбежный удел того, кто живет высшими интересами мысли среди общества, которому эти интересы чужды и непонятны. Совсем другое дело — тот род общего душевного одиночества, яркий образец которого представляет Старцев. Одинокая, деловая жизнь, не согретая ни любовью, ни дружбою, без каких бы то ни было нравствен­ных связей с людьми, жизнь очерствевшего и озлобленного эгоиста, целиком построенная на какой-нибудь низменной страсти, — вот жестокий удел таких натур, как Старцев. «У него в городе громадная практика (читаем в последней гла­ве) — некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в горо­де, и он облюбовывает себе еще третий, повыгоднее. У него много хлопот, но все же он не бросает земского места: жад­ность одолела, хочется поспеть и здесь и там». Вот как сам он описывает свою жизнь: «.Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь — сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей. Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, крикунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего?»

Хорошего тут, разумеется, ничего нет. Но мы поставим дру­гой вопрос: нормально ли это? На этот вопрос мы ответим: вполне нормально — для того порядка вещей, для того уклада общественности, который существует повсюду в цивилизован­ном мире, и все черты, из которых составлен художественный образ Старцева, в высокой степени типичны для современного человечества. И в самом деле: страсть к наживе — разве это не характерное, не нормальное в наше время явление? Разве это не одна из главных черт века? Деловитость, способность к труду, — не из любви к самому делу, а исключительно ради обогащения, — превращение деятельности, по существу свое­му человеколюбивой, — какова деятельность врача, в чело­веконенавистническую погоню за деньгами — разве это не характерно, не типично, разве это не настоящая, современная рутина? Эгоизм, душевная сухость и проза, отсутствие живых нравственных связей, полное одиночество — эти черты в фигу­ре Старцева являются только резким выражением того, что в несколько смягченном виде представляется явлением обще­распространенным и образует норму и рутину душевной жиз­ни современного человека. В этом смысле фигура Старцева представляет собою образчик превосходно поставленного и вполне удавшегося «художественного опыта». Вникая в смысл этого опыта, мы легко выведем оттуда заключение, которое послужит некоторою поправкою вышеуказанному воззрению итальянских ученых на рутинность «среднего» человека. Эту поправку можно формулировать так: рутина, со всеми ее пе­чальными последствиями, есть принадлежность не отдельного человека, не индивидуума, как бы он ни был ограничен и не­восприимчив ко всему новому, — рутина есть прежде всего принадлежность общественности. Самый упорный рутинер — это именно само общество, а не личность. Взятые отдельно от наших общественных отношений, все мы так или иначе свое­образны, мы уклоняемся или, по крайней мере, имеем задатки уклоняться от нормы в ту или другую сторону; но раз мы вхо­дим в состав той или другой общественности, то, по необходи­мости, подчиняемся установившейся в ней норме привычек, понятий, обычаев, моды и как бы заражаемся теми стремлени­ями и страстями, которые вытекают из самого характера дан­ного общественного строя.

В рассказе Чехова прекрасно показано, как постепенно, хотя и довольно скоро, молодой врач Старцев, человек с хоро­шими задатками, превратился в того «Ионыча», того сухого эгоиста и человека наживы, каким мы его видим в конце рас­сказа. Мастерски показано, как под воздействием обществен­ной рутины заглохли и пропали в душе Старцева немногие идеальные начала, которые в ней были; погасли искорки ду­шевной поэзии; исчезли те проблески нежности и то наитие мечты, какие пробивались сквозь толщу душевной прозы в счастливую, но кратковременную пору его жизни, когда он был влюблен в «Котика», дочь Туркина, глупенькую, пустую, но не лишенную поэзии молодости девушку. «.Любовь к "Ко­тику" была его единственной радостью и, вероятно, после­дней». В ту пору, под очарованием этой любви, он, человек положительный, был способен на «глупости», вроде свидания на кладбище, был способен к душевному подъему и к поэти­ческой мечте, даже к тому, столь редкому среди житейской повседневной прозы, приливу чувств и мыслей, который вос­произведен в следующих чудных строках, в главе II, где Стар­цев в лунную осеннюю ночь на кладбище напрасно ожидает свидания, в шутку обещанного «Котиком»: «На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жиз­ни, и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, — мир, где так хорош и мягок лун­ный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется при­сутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, веч­ную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом ли­стьев, веет прощением, печалью и покоем.»

Это и есть то самое место, художественное значение которо­го в рассказе на первый взгляд представляется неясным. По­жалуй, можно подумать, что оно лишнее, и что, опустив его, мы не причиним заметного ущерба общему впечатлению и ос­новному смыслу (так называемой «идее») произведения. Но, вникая глубже, мы убедимся, что эти поэтические строки име­ют огромное художественное значение в целом, образуя в нем как бы поворотный пункт: с этого пункта вся композиция по­ворачивает в другую сторону. Дело вот в чем. Главы первая и вторая, рассказывающие нам о времяпрепровождении у Тур- киных, о том, как эта добрая и радушная семья понравилась Старцеву, о том, как зародилась у Старцева любовь к «Коти­ку», написаны так, что читатель чувствует уже пошлость, пус­тоту, рутину и прозу этих людей, их жизни, даже самой любви Старцева; но все это как бы покрыто легким покровом по­эзии, — вам чувствуется ее слабое веяние, скрашивающее бе­зотрадную прозу этой жизни; вы следите за этим веянием и замечаете, что оно крепнет и растет и, наконец, в сцене на кладбище, в вышеприведенных строках, достигает своего апо­гея. Тут — конец «поэзии», и с главы третьей и до конца идет уже сплошная «проза», нескрашенная, неприкрытая, жесто­кая проза жизни, рисующая нам постепенное очерствение души молодого врача, превращающегося в толстого, грубого, жадного «Ионыча». Все вместе представляет собою стройную, гармоничную — я готов сказать: музыкальную — компози­цию, производящую сильное художественное впечатление не только тем, что она говорит, но и тем, как она говорит. Основ­ная идея, которую я старался разъяснить в этой статье, высту­пает ярко и сильно в сознании читателя, потому что он воспри­нимает ее не одним умом, но и чувством. Это чувство сложно и своеобразно. Это особое