А.П.Чехов: Pro et contra — страница 115 из 238

Но Чехов ничего такого не говорит нам. Он только рисует картину, набрасывает силуэты фигур, отрывки разговора и всем этим только символизирует то настроение и ту возмож­ность новых чувств и новых мыслей, которые осуществить и развить в себе должен сам читатель.

Я имею в виду то самое место, о котором выше я упомянул как о наиболее трудном для художественного понимания.

Липа с мертвым ребенком на руках замешкалась в поле. Спустилась ночь. Темно. Вдруг она увидела костер возле доро­ги, освещавший фигуры старика мужика и парня, возившего­ся около телеги. Липа подходит к ним.

Не забудем обстановки картины: голосистая весенняя ночь, когда все твари «кричат нарочно, чтобы никто не спал», когда овладевает душою чувство бесконечной ценности жизни чело­веческой и в уме уж бьется мысль о неотъемлемом праве на жизнь, на радость бытия, на счастье. А у Липы на руках мерт­вый ребенок, которого она безумно любила. «О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, сре­ди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радо­ваться.»

Поделиться своим горем с людьми, хотя и чужими, услы­шать живое слово, может быть — слово утешения, так необхо­димо Липе в эту минуту. Старик предлагает подвезти ее до Уклеева. Едут. Липа говорит: «Мой сыночек весь день мучил­ся. Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать, и не может. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смер­тью мучиться? Когда мучается большой человек. то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?» — «А кто ж его знает! — ответил старик.— Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не все, а только по­ловину или четверть.» И в утешение Липе он говорит: «Ни­чего. Твое горе с полгоря. Жизнь долгая, — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка-Россея! — сказал он и поглядел в обе стороны». И в назидание Липе он повествует о своих странствованиях и злоключениях. Исходил он всю Россию. Был и в Сибири, и на Алтае, и на Амуре. Ходо­ком ходил. Был переселенцем. Стосковался по матушке-Рос­сии. Вернулся в родную деревню нищим. «Помню, — говорит он, — плывем на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на паро­ме, — если помер, то царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слезы текут. Эх, говорит, хлеб твой черный, дни твои черные.» Теперь старик живет в батраках. И он закан­чивает свой рассказ такой моралью:

«А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хоро­шее. Вот помирать не хочется, милая, еще бы годочков двад­цать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка- Россея! — сказал он и опять посмотрел в стороны и оглянул­ся.»

В «овраге», куда путем естественного роста культуры, си­лою новых условий экономического развития, фатально попа­дает народ, и страшно, и душно, и нравственно скверно, но — велика матушка-Россия!

5

Как видит читатель, повесть Чехова не чужда символизма. Символические элементы, как известно, встречаются и в дру­гих произведениях этого глубокого художника, и иногда в них-то, в этих элементах, и сосредоточивается главный инте­рес его художественных созерцаний.

Но символизм в искусстве — вещь опасная. Вообще я ду­маю, что это прием архаический, и что прогресс в искусстве, по крайней мере, образном, характеризуется преимуществен­но освобождением от символизма. Превращение образов из символических в типичные — вот процесс, который явственно наблюдается в истории художественного творчества. Но, вы­тесняемый из сферы искусства образного, символизм сохраня­ется или даже упрочивается в области лирики, где известные чувства или настроения легко воспринимаются в качестве сво­его рода символов идей. Под лирикою в данном случае я пони­маю не только лирическую поэзию, но вообще всякое искусст­во, которое взамен образов возбуждает в нас специфическую эмоцию или же, давая образы, окрашивает их этой эмоцией, и притом так, что эту окраску нельзя устранить, не нарушая тем самым художественного эффекта. Сюда относятся, стало быть, кроме лирической поэзии в тесном смысле, музыка, пейзаж в живописи, лирические места и картины природы в поэмах, романах, повестях и т. д. Как пример символизма в лирике можно привести поэзию или музыку религиозную, патриоти­ческую, военную и пр. Так, скажем, лирическая эмоция, вы­зываемая в нас звуками Марсельезы, служит для нас симво­лом идей 1789 года и также идеи современного французского патриотизма. Но для человека, который не знает ни идей 1789 года, ни национального значения Марсельезы, те же зву­ки уже не будут иметь указанного символического характера, что, однако же, не помешает ему извлечь из них все, что они могут дать в смысле художественного «наслаждения». Уже из этого примера видно, что символизм в лирике отнюдь не обяза­телен. Но он может быть навязан (если можно так выразиться) обстоятельствами, случайными или неслучайными ассоциаци­ями данного порядка чувств с известными идеями, наконец — намерениями автора. Поэт, например, может намеренно при­дать лирической пьесе символический характер и таким путем принудить читателя к символическому пониманию. Но, поми­мо таких случаев явного и принудительного символизма, мы часто встречаем в лирической поэзии символизм иного рода — более мягкий, не столь властный, не столь навязчивый, когда не можешь даже сказать с уверенностью, придавал ли сам ав­тор своей пьесе символическое значение, и если придавал, то какова именно была та идея, которую он имел в виду. В этих случаях читателю представляется — ad libitum [38] — истолковы­вать пьесу символически, влагая в нее ту или иную идею, или же, взяв ее как она есть, ограничиться тем, что она непосред­ственно дает. И, мне кажется, высшие создания лирики — это те, которые, внушая нам мысль о возможности их символиче­ского применения, в то же время так властно захватывают нас своим непосредственным поэтическим содержанием, что мы теряем всякую охоту искать их символического применения и довольствуемся одним только предчувствием его возможности. Вот именно таковы в большинстве случаев и лирические места в повестях и очерках Чехова, таковы они и в настоящей пове­сти. Выше я старался обнаружить их как бы скрытый «потен­циальный» символизм. Эти места находятся: одно — в конце главы V («И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими.»), другое — в начале главы VIII («Солнце легло.» и т. д., кончая фразой: «О, как одиноко в поле ночью.» и т. д.).

Но Чехов не ограничился этим лирическим полусимволиз­мом. Он внес некоторый символизм и в самые образы, а равно и отдельные сцены и даже отдельные черты картины. Это так­же символизм мягкий, ненавязчивый; но он все-таки заметен; заметно и то, что он робок и прячется: то он выступит более явственно, то затеряется в роскошных красках бытовых черт.

Наиболее явственно символичны глухой Степан, Варвара, вся сцена встречи Липы с мужиком, который говорит «велика матушка-Россея», самый этот мужик и его спутник, молодой парень Вавила; из отдельных черт — упоминание о дьячке, ко­торый съел икру, и некоторых других. Неявственно символич- ны плотник Елизаров, Липа и Прасковья, причем можно под­метить, что последним двум эта неявственная символичность не вредит, потому что это — образы, окрашенные лиризмом, между тем как бытовому типу Елизарова она положительно вредит: он собран из разных черт, о многих из которых нельзя с уверенностью сказать, не приведены ли они только в видах символического назначения фигуры.

Зато как хороши типичные бытовые фигуры старика Цыбу- кина, Анисима, Аксиньи! Эти лица не символизируют идею произведения, а представляют ее в живых образах, они ее как бы осуществляют.

IV. ОТ «МЕРТВЫХ ДУШ» ДО «ВИШНЕВОГО САДА»

Что-то пророческое и торжественное слышалось в его голосе сквозь печаль и сумрак жизни, которую он заставлял как бы исповедоваться перед нами в живых творческих созданиях.

А. Федоров7 (Южные записки. № 34. С. 21).

1

От «Мертвых душ» до «Вишневого сада» прошла целая эпо­ха, и не только литературная, эпоха — богатая великими собы­тиями в нашей внутренней жизни, из которых важнейшее, ко­нечно, день 19 февраля 1861 года, когда колесо нашей истории круто повернуло — влево.

Тогда, по выражению поэта, «порвалась цепь великая»8, цепь, связывавшая Обломова с Захаром, и это был акт двойно­го освобождения — мужика от барина и барина от мужика. Уже Гончаров в «Обломове», почти накануне реформы (1859 г.), показал, как настоятельно необходимо барину осво­бодиться от мужика: иначе он совсем изленится, заснет, опус­тится, оскудеет душою. Другие, например, Тургенев (в «Запис­ках охотника»), показывали, как настоятельно необходимо мужику освободиться от барина, чтобы богатство сил, в нем таящееся, получило возможность развиваться «на воле» и лечь в основу материального и духовного благосостояния страны.

Но, как известно, вышло так, что «цепь великая»

Порвалась — и ударила Одним концом по барину, Другим по мужику.

За великою реформою последовала эпоха «оскудения» как барина, так и мужика. Крепостники с злорадством указывали на этот прискорбный факт, забывая, что «оскудение» началось задолго до реформы, что оно было необходимым порождением того же крепостного права, что его изображал еще Гоголь во второй части «Мертвых душ». Отмена рабства была великим актом, устранившим многовековое зло, но она не могла по ма­новению волшебного жезла устранить все последствия этого зла, не могла излечить ни барина, ни мужика от той порчи, той деморализации, которая была порождена рабством. «Оску­дение» материальное и еще больше нравственное по необходи­мости должно было продолжаться и после эмансипации («дело веков поправлять нелегко» 9), — и оно было бы еще значитель­нее и печальнее, если бы ряд других реформ 60-х годов не внес некоторого оздоровляющего начала в нашу жизнь. К сожале­нию, эти реформы остались незавершенными, и последовав­шая вскоре реакция в значительной мере парализовала их бла­гое действие.