А.П.Чехов: Pro et contra — страница 117 из 238

Мы думали, что «вопрос» об оскудении мужика, о кулаках- мироедах, о разложении крестьянского быта уже исчерпан в искусстве после Салтыкова, Гл. Успенского, Златовратского, Салова и др. Мы забывали, что жизнь никогда искусством не исчерпывается, и что в этом — сила искусства. «Мужики» и «В овраге» Чехова заставили нас вспомнить эту истину. Изби­тая, казалось, тема о деревне и городе получила здесь новую постановку и новое освещение. Нам, впрочем, трудно было сразу уловить и уяснить себе это новое в произведениях Чехо­ва из народной жизни, разгадать ребус, составленный из пре­восходно очерченных типов и потрясающих картин, освещен­ных тихой грустью лирических мест. Но вскоре дело разъяснилось: мы привыкли к тому, чтобы народ и все народ­ное изображалось либо с гуманно-барской точки зрения, либо с точки зрения народнической, и не подозревали возможности и законности третьей, — той самой, какую выдвинул бы самый народ, если б он мог возвыситься до необходимой для этого уровня сознательности. Это — точка зрения демократическая. Народу, конечно, чуждо не только гуманно-барское, но и народническое воззрение, образующее, в сущности, разновид­ность первого. Мужик, психологически и социально, не народ­ник, а демократ. Дифференциация народной массы, разложе­ние старого, патриархального быта, отлив в города и тяготение к городской культуре, образование класса фабричных рабо­чих — все это, в конце концов, процесс демократизации куль­туры, ведущий к устранению самих понятий «барина» и «не­барина». Процесс ведет к будущей демократии через ряд нисходящих «буржуазий», и это путь — трудный, тяжелый, сопряженный со всяким злом, всяческой неправдой и порчею нравов, как и все великие исторические пути, — но его невзго­ды и темные стороны уже теперь отчасти искупаются тем, что в этом процессе вырабатывается в безличной, стадной массе индивидуальность, человеческая личность, этот незаменимый рычаг или орудие прогресса. Имеющий уши, чтобы слышать, мог услышать это в произведениях Чехова, отражавших и уси­ливавших, наподобие резонатора, неясный шум и глухой голос самой действительности.

Когда мы почувствовали у Чехова эту демократическую по­становку вопроса, исторически-рациональную, мы поняли, ка­кую огромную — общественную — силу имеем мы и в лице этого большого художника, — и невольно вспомнилось нам одно меткое слово Герцена. «На царский приказ образовать­ся, — сказал он, — русский народ через 100 лет ответил — гро­мадным явлением Пушкина» [39]. И мы подумали, что это изре­чение нужно было изменить так: на реформу Петра Великого русская нация, в лице первенствующего класса, ответила грандиозным явлением Пушкина, — и добавить: на великую реформу Александра II русский освобожденный народ ответил трогательным явлением Чехова, истинного сына народного, потомка крепостных предков, поэта грядущей демократии, певца — по существу демократической — тоски по идеалу все­общего счастья, мечты о жизни светлой, прекрасной, справед­ливой и человечной.

И пришлось нам изумиться и окончательно бросить старый предрассудок, будто дар мечты, тоска по идеалу, все цветы и плоды душевного развития составляют прерогативу высших классов, наследие старой утонченной культуры, гуманного воспитания целого ряда поколений. До Чехова, кажется, у нас был только один действительно яркий факт, противоречивший этому предрассудку: Шевченко. Чехов (употребим выражение Гоголя о Пушкине) — «явление чрезвычайное» 14: из глубины темной народной массы, из среды недавних крепостных и ла­вочников возникает художник, одаренный всеми прерогатива­ми аристократа мысли, с душою многогранною, глубокою и нежною, певец возвышенной мечты, поэт лучших человечес­ких упований. «Велика матушка-Россея!» [40] Велики духовные задатки русского народа, для проявления которых требуется «только» свобода, просвещение и развитие.

3

Лебединая песнь поэта подвела итог 60-летнему периоду русской художественной литературы. Перед нами опять — вопрос оскудения барина, пережитки давно отмененного кре­постного права (Фирс), делец из мужиков (Лопахин), покупаю­щий вишневый сад, имение своих бывших господ, — вообще «ход вещей» у нас и симптомы времени («вечный студент», барышня, стремящаяся к «новой жизни», проповедь труда и дела, отрицание фразы), и тут же — все та же лирика мечты, все та же поэзия надежд и стремлений.

Присмотримся ближе к выведенным лицам, прислушаемся внимательнее к их речам, — и мы убедимся, что и на этот раз Чехов сказал нечто новое и оригинальное.

Прежде всего любопытна и знаменательна та форма душев­ного оскудения барства, какую представляют Раневская и Гаев, и которая как род наследственной болезни отразилась и на до­чери Раневской, Ане, уже стремящейся к «новой жизни». Разные формы душевного оскудения нам хорошо известны со времен Обломова, но та, какую изобразил Чехов, кажется, до сих пор не была еще никем отмечена. Она сводится к тому осо­бому расслаблению или опустошению души, в силу которого никакая мысль, никакое чувство или настроение, как бы силь­но оно ни было, не утверждается в сознании. Человек не спосо­бен думать о чем-нибудь и чувствовать что-нибудь в течение того минимума времени и с тем минимумом сосредоточеннос­ти, какие безусловно необходимы для сколько-нибудь заметно­го воздействия мысли, чувства, настроения на его душевную жизнь вообще, на его волю в частности. Гаеву стоит только сказать «желтого в угол», чтобы прогнать заботу, гнетущую мысль, рассеять приподнятое или угнетенное настроение и вернуть завидное душевное равновесие. Его душа, как и душа его сестры, Раневской, — это вечно и бестолково сменяющий­ся калейдоскоп душевных состояний, почти не оставляющих заметного следа. Переход от одной мысли к другой, ничего об­щего не имеющей с первою, от одного чувства к другому, про­тивоположному, от смеха к слезам и обратно, совершается с тою быстротою и нерациональностью, которые несовместимы с по­нятием нормальной, здоровой психики и так характерны для душ опустошенных, лишенных психической энергии, безволь­ных. Термины «легкомыслие» и «пустота» применяются здесь уже не в ходячем и общем, а в более тесном — психопатологи­ческом — смысле.

Вот образчик (из 1-го акта):

Любовь Андреевна (смеется). Ты все такая же, Варя. (При­влекает ее к себе и целует.) Вот выпью кофе, тогда все уйдем. (Фирс кла­дет ей под ноги подушечку.) Спасибо, родной. Я привыкла к кофе. Пью его и днем, и ночью. Спасибо, мой старичок. (Целует Фирса.)

Варя. Поглядеть, все ли вещи привезли. (Уходит.)

Любовь Андреевна. Неужели это я сижу? (Смеется.) Мне хо­чется прыгать, размахивать руками. (Закрывает лицо руками.) А вдруг я сплю! Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из ва­гона, все плакала. (Сквозь слезы.) Однако же надо пить кофе. Спасибо тебе, Фирс, спасибо, мой старичок. Я так рада, что ты еще жив.

Гаев. А без тебя тут няня умерла.

Любовь Андреевна (садится и пьет кофе.) Да, царство ей

небесное. Мне писали.

У этой доброй барыни, которая, несомненно, «хороший че­ловек, легкий и простой», по выражению Лопахина, все чув­ства — какие-то внешние, почти не настоящие, это скорее представление чувств, чем «в самом деле» чувства, — вроде как у актеров на сцене. И нет у нее той проникновенности (если можно так выразиться), в силу которой здоровая душа человеческая индивидуализирует и резко разграничивает свои сменяющиеся состояния и движения, откликаясь на них с раз­личною силою отзывчивости. Фирс, шкафик, умершая няня, столик — все это валится в кучу и мелькает в душе без душев­ного разбора, — и нет заметной разницы между добрым чув­ством к Фирсу и добрым чувством к шкафику или столику. О покойной няне Любовь Андреевна отзывается так хладнокров­но и сухо не потому, чтобы она любила и жалела ее меньше Фирса, шкафика и столика, а потому только, что Гаев немнож­ко опоздал, — упомянув о ней в ту минуту, когда возбуждение Любови Андреевны, возникшее при виде родной обстановки, уже улеглось.

Появление студента Трофимова вызывает в Раневской горь­кое воспоминание об утонувшем сыне, но оно столь же мимо­летно и поверхностно, как и все прочее. Любовь Андреевна «обнимает Трофимова и тихо плачет». «Гаев (смущенно). Полно, полно, Люба. — Варя (плачет). Говорила ведь, Петя, чтобы погодили до завтра. — Любовь Андреев- н а. Гриша мой. мой мальчик. Гриша. сын. — Варя. Что же делать, мамочка. Воля Божья. — Трофимов (мягко сквозь слезы). Будет, будет. — Любовь Андреевна (тихо плачет). Мальчик погиб, утонул. Для чего?.. Для чего, мой друг? (Тише.) Там Аня спит, а я громко говорю. Подни­маю шум. Что же, Петя? Отчего вы так подурнели? Отчего постарели?»

Вот именно эта неспособность удерживать в себе мысли и чувства настолько, чтобы в известной мере подчиниться им, и помогает Раневской и Гаеву сравнительно легко переносить всевозможные невзгоды, большие несчастия, — в том числе и разорение, продажу вишневого сада. В 3-м акте они реагируют на несчастье слезами и тихою жалобой, — на большее у них не хватает душевной силы: дело обошлось без «раздирательных» сцен, проклятий, обмороков и т. д. В 4-м акте они уже почти утешились и примирились с совершившимся фактом, который

Любови Андреевне все время казался невероятным. Их чув­ство — в данный момент — пассивно и умеренно до стыдливо­сти. Они боятся его обнаружить — перед другими. И только когда все ушли, они «бросаются на шею друг другу и рыдают сдержанно, тихо, точно боясь, чтобы их не услышали». Про­щание с родным пепелищем трогательно, но не «трагично»:

Гаев (в отчаянии). Сестра моя, сестра моя.

Любовь Андреевна. О, мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!..

Голос Ани (весело, призывающе). Мама!..

Голос Трофимова (весело, возбужденно). Ау!..

Любовь Андреевна. В последний раз взглянуть на стены, на окна. По этой комнате любила ходить покойная мать.