А.П.Чехов: Pro et contra — страница 122 из 238

пьянство, лицемерие, вранье. Между тем во всех домах и на улицах спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепу­ху, женятся, старятся, благополучно тащат на кладбище своих покойников, но мы не видим и не слышим тех, которые стра­дают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулиса­ми. Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая стати­стика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания. И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливые чувствуют себя хоро­шо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз».

Сумрачный мир, изображаемый Чеховым, освещается им ровным и ласковым светом. Он не сгущает краски, как сати­рик, ищущий материала для обличения, или юморист, ищу­щий, над чем бы посмеяться (последняя черта заметна только в самых ранних произведениях), идеал художественной про­стоты и реализма, кажется, вполне достигнут Чеховым. Худо­жественную манеру Чехова можно уподобить скорей всего приемам вдумчивого экспериментатора, который делает один за другим различные опыты в целях полнейшего выяснения занимающего его феномена, но является при этом не равно­душным и холодным регистратором жизни, а мыслителем, сердце которого болит и любит, и истекает кровью от сострада­ния. Просто поразительна мягкость и снисходительность, с которой Чехов относится к своим действующим лицам. Он по­чти не знает слов осуждения: «надо быть милосердным», эти слова Сони из «Дяди Вани», вполне являются его девизом. Чехов говорит про студента Васильева, героя «Припадка»: «Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким великолепным чутьем к боли вообще». Эта характеристика должна быть отнесена к самому Чехову, человеческий талант которого не меньше его художественного. Наша литература выставила ряд великих гуманистов, мы имеем Достоевского, Толстого, Гаршина, Гл. Успенского, и к их почетному лику до­стойно причтется имя Чехова. Некоторые задушевные страни­цы Чехова, как музыка, говорят прямо сердцу, и тогда он не­вольно напоминает сродного ему великого музыкального лирика, которому был посвящен один из его первых сборни­ков, — Чайковского10.

Итак, то, что первоначально производило впечатление ка­кого-то калейдоскопа, случайных фотографических снимков, пессимистического брюзжания, с течением времени выясни­лось во всей своей значительности, во всей огромности своего содержания. В этих мелких и крупных, веселых и грустных повествованиях слышится один и тот же тревожный, мучитель­ный вопрос, налегла одна тяжелая дума, сказалась великая об­щечеловеческая скорбь. И предмет этой общечеловеческой скорби так огромен, что заслоняет собой даже ее сумрачного певца. Отчего так велика сила обыденщины, сила пошлости? Отчего человека так легко одолевает мертвящая повседнев­ность, будни духа, так что ничтожные бугорки и неровности жизни заслоняют нам вольную даль идеала, и отяжелевшие крылья бессильно опускаются в ответ на призыв: горе имеем сердца? 11

Отчего, по слову поэта,

К добру и злу постыдно равнодушны,

В начале поприща мы вянем без борьбы,

Перед опасностью позорно малодушны,

И перед властию презренные рабы?12

Отчего?

Насколько мы находим у Чехова — не ответ на этот безот­ветный вопрос, — а данные для такового ответа, причину па­дений и бессилия человеческой личности далеко не всегда можно искать в неодолимости тех внешних сил, с которыми приходится бороться, — быть разбитым и даже исковеркан­ным неодолимой силой после борьбы с ней прекрасно и достой­но героя, но увы! ее приходится видеть во внутренней слабости человеческой личности, в слабости или бессилии голоса добра в человеческой душе, как бы в ее прирожденной слепоте и ду­ховной поврежденности. На такие мысли наводит нас Чехов.

Для правильного понимания значения творчества Чехова весьма важно иметь еще в виду, что его образы имеют не толь­ко местное и национальное, но и общечеловеческое значение, они вовсе не связаны с условиями данного времени и среды, так что их нельзя целиком свести и, так сказать, погасить об­щественными условиями данного момента. Конечно, как и всякие истинно художественные образы, образы Чехова конк­ретны и потому отражают на себе особенности данной истори­ческой обстановки именно русской жизни конца 80-х годов. Однако, по нашему мнению, было бы грубой ошибкой ограни­чивать значение образов Чехова только русской жизнью, ви­деть в них лишь обличение этой последней. Ни Три сестры, ни Иванов, ни Лаевский, ни старый профессор, ни действующие лица «Рассказа неизвестного человека» или «Крыжовника», ни дядя Ваня с Соней не поставлены самим Чеховым в такую исключительную связь именно с русскими условиями, и если бы Англия, Германия или Швейцария имела своего Чехова, то, конечно, недостатка в материале для чеховского творчества не было бы и там. Косвенное подтверждение этому можно ви­деть в Мопассане, из новейших европейских писателей в наи­большей степени приближающемся к Чехову. Поэтому считать Чехова бытописателем русской жизни и только всего — это значит не понимать в нем самого важного, не понимать миро­вого значения его идей, его художественного мышления. Че­ховское настроение, психологически, может быть, и связанное с сумерками 80-х годов в России, философски имеет более об­щее значение. Чеховым ставится под вопрос и подвергается тяжелому сомнению, так сказать, доброкачественность сред­ней человеческой души, ее способность выпрямиться во весь свой потенциальный рост, раскрыть и обнаружить свою иде­альную природу, следовательно, ставится коренная и великая проблема метафизического и религиозного сознания — загадка о человеке. Настроение Чехова должно быть поэтому определе­но как мировая скорбь в полном смысле этого слова, и, наряду с Байроном и другими, Чехов является поэтом мировой скорби.

Это опять звучит парадоксально: Чехов и Байрон! Что обще­го между автором Ионыча, считающего рубли по возвращении с практики, и певцом Манфреда и Каина, бросающих гордые вызову к небу? И, однако, между ними есть сходство, основы­вающееся на общечеловеческом и, можно сказать, надыстори- ческом, мировом характере скорби и того и другого, однако не­маловажно и различие между ними. Байрон протестует против ограниченности человеческой личности, против могущества мирового зла во имя свободной и богоборческой человеческой личности, сознавшей свои силы и не хотящей признать над собой высшей власти, стремящейся перерасти себя от человека к сверхчеловеку. Подлинные герои у Байрона уже не люди, взятые при обычной реальной обстановке, а Каин и Манфред, или же духи — Люцифер в «Каине», ангелы в мистерии «Зем­ля и небо». Я чувствую в себе стремление к бесконечному, бес­конечен in potentia13, но не бесконечен in actu14, моя сила не знает над собой равной и вызывает на борьбу самого Бога, но однако я не только не всемогущ, но подчинен болезням, старо­сти и смерти, я стремлюсь к абсолютному, полному знанию, хочу обнять в мысли и землю, и небо, и преисподнюю, и я не знаю ни начала мира, ни его конца, ни прошлого, ни настоя­щего, ни будущего.

Таким образом, личность, сознающая себя формально абсо­лютной, с безмерными и ненасытными желаниями, наталки­вается на невозможность эту потенциальность своими силами перевести в актуальность, обжигается об это противоречие, ко­торое существует между беспредельными стремлениями чело­века и фактическими условиями его теперешнего существова­ния. Люцифер, показав Каину новые миры, отпускает его домой с таким саркастическим напутствием:

А я теперь хочу

Перенести в твой мир тебя, где должен Ты будешь род Адамов умножать, Есть, пить, терпеть, работать, трепетать, Смеяться, плакать, спать — и умереть.

Человекобог, хотя и с притязанием стать богом, оказывает­ся бессилен, чтобы уничтожить существующее в мире зло и осуществить свои порывы, и — надрывается. Состоянием тако­го героического надрыва и определяется душевный мир героев

Байрона — Манфреда, удалившегося от мира на высокие горы, Каина, который роковым образом приходит к братоубийству, Чайльд-Гарольда, навсегда бросающего свою родину. В миро­вом мятеже Байрона еще слышатся родившие его громы вели­кой французской революции, в нем отразился порыв вздымаю­щейся волны истории, пламенная тревога времени: человек вдруг освободился от оков политической тирании, но свободен ли он от иной, так сказать, мировой тирании, может ли он пе­рерасти в сверхчеловека, стать человекобогом? Байронизм представляет собою переходный момент, необходимый в исто­рическом созревании человеческого духа, но эта попытка под­няться сверх себя необходимо должна была привести к отчая­нию, разочарованию, надорвавшейся гордости, которую и воплощает собой любимое создание Байрона — Люцифер.

Как и у Байрона, основным мотивом творчества Чехова яв­ляется скорбь о бессилии человека воплотить в своей жизни смутно или ясно сознаваемый идеал; разлад между должным и существующим, идеалом и действительностью, отравляющий живую человеческую душу, более всего заставлял болеть и на­шего писателя. Но если у Байрона мотивом разочарования яв­ляется, так сказать, объективная невозможность осуществить сверхчеловеческие притязания, стать человекобогом не в же­лании только, а и в действительности, если здесь человек по­чувствовал внешние границы, дальше которых не может идти его самоутверждение, то Чехов скорбит, напротив, о бескрыло­сти человека, об его неспособности подняться даже на ту высо­ту, которая ему вполне доступна, о слабости горения его серд­ца к добру, которое бессильно сжечь наседающую пену и мусор обыденщины. Байрон скорбит о невозможности полета в без­граничную даль, Чехов — о неспособности подняться над зем­лею. Различие в настроении, имеющем, однако, как видите, одну общую тему — ограниченность человека, ведет и к неко­торым второстепенным, но не безынтересным различиям. Бай­рон по характеру своего основного мотива изображает в своих произведениях верхи человечества, тех, кого он считает героя­ми и кого наделяет высшими атрибутами человеческой лично­сти. Он в этом смысле аристократичен; невзирая на то, что и в поэзии, и в жизни Байрон был пламенным певцом и побор­ником свободы, он и его герои с презрением, сверху вниз, смотрят на людское стадо. Поэтому дух Байрона, гневный и суровый, не знает снисходительности и прощения. Противопо­ложное у Чехова. Мы уже знаем, что в его произведениях нет героев, а есть заурядные люди, жалкие, смешные, несчастные именно своей заурядностью. Байрон, певец Лары, Корсара, Чайльд-Гарольда, Каина и во всех их самого себя, конечно, не удостоил бы своим вниманием этих муравьев, копающихся в своем муравейнике. Чтобы оказать его, до них нужно заранее снизойти, полюбить и пожалеть их, проникнуться их миром и почувствовать их томление. Это исключительное внимание, оказываемое Чеховым нищим духом, духовным калекам, сле­порожденным, паралитикам и расслабленным, неудачникам и побежденным в жизненной борьбе, делает его по чувствам и идеям писате