А.П.Чехов: Pro et contra — страница 123 из 238

лем глубоко демократичным в этическом смысле этого слова. Чехову близка была краеугольная идея христиан­ской морали, являющаяся истинным этическим фундаментом всяческого демократизма, что всякая живая душа, всякое че­ловеческое существование представляет самостоятельную, не­заменимую, абсолютную ценность, которая не может и не дол­жна быть рассматриваема исключительно как средство, но которая имеет право на милостыню человеческого внимания.

Таким образом, Чехов и Байрон, оба певцы мировой скорби, скорби о человеке, оказываются в художественном и философ­ском трактовании человека антиподами: одного занимали исключительно судьбы сверхчеловека, высших экземпляров человеческой природы, другого — духовный мир посредствен­ности, неспособной даже стать вполне человеком. Еще боль­шую противоположность можно было бы провести между Че­ховым и Ницше, которые относятся между собою примерно как огонь и вода или жар и лед, взаимно исключая друг друга. Однако, как ни завлекательна эта параллель, но на подробнос­тях ее я не буду здесь останавливаться. Во всяком случае ясно, как мало отзвука могла найти в душе Чехова мысль о «гордом и трагически-прекрасном» человеке, вообще культ натураль­ного, действительного человека, которым незаметно подмени­вается первоначально все-таки идеальный сверхчеловек. Вся художественная деятельность Чехова является красноречи­вым и достаточным ответом на эту проповедь самодовольства, самовлюбленности, говоря прямо, филистерства.

«В гордом человеке в вашем смысле (говорит Трофимов в "Вишневом саде") есть что-то мистическое. Быть может, вы и правы по-своему, но если рассуждать попросту, без затей, то какая там гордость, есть ли в ней смысл, если человек физио­логически устроен неважно, если в своем громадном большин­стве он груб, неумен, глубоко несчастлив. Надо перестать вос­хищаться собой». Человек, по Чехову, совсем не годится для роли божества, которую ему навязывают. Пока он живет не на

Олимпе, а «в овраге», застланном туманом и вредными испаре­ниями. Правда, и в овраге сквозь туман видятся иногда дале­кие сверкающие звезды, и там порой слышится вечерний бла­говест, заставляющий дрожать затаенные струны даже очерствевших и окаменевших сердец, но, чтобы увидать звез­ды, надо упорно смотреть вверх, а чтобы нездешние звуки про­рвались до сердца, растопили его лед и зажгли его святым вос­торгом, нужно ждать, прислушиваться, «нужно перестать восхищаться собой». Человека облагораживает, делает челове­ком в настоящем смысле слова не это странное обожание нату­рального, зоологического сверхчеловека, «белокурой бестии» Ницше, но вера в действительно сверхчеловеческую и всемогу­щую силу Добра, способную переродить поврежденного и под­держать слабого человека. Только веря в нее, можем мы ве­рить в себя и в своих братьев — человечество. Таков вывод, который, думается нам, неоспоримо вытекает из всего творче­ства Чехова. Загадка о человеке в чеховской постановке может получить или религиозное разрешение или. никакого. В пер­вом случае он прямо приводит к самому центральному догмату христианской религии, учению о Голгофе и искуплении, во втором — к самому ужасающему и безнадежному пессимизму, оставляющему далеко позади разочарование Байрона.

Мы дошли в характеристике мировоззрения Чехова до са­мого решительного пункта. Какой выход из неизбежной аль­тернативы избрал сам Чехов? Верил ли он в эту сверхчелове­ческую, все превозмогающую силу Добра, которая имеет одержать окончательную победу и в отдельной человеческой душе, и в совокупном человечестве, или же он был пессимис­том во всем огромном и ужасном смысле этого слова? Послед­нее опасение невольно рождается у читателя, пред которым проходят все эти хмурые, нудные люди, чудаки, отвратитель­ные пошляки, гнусные эгоисты, претенциозные бездарности. Гоголевская боль о человеке вместе с его юмором является уде­лом Чехова. Выходит ли автор победителем из этой борьбы с собственными образами и мыслями, или он задохнется в этом отравленном мире вызванных им же самим образов и теней?

К счастью, уверенно можно сказать, что окончательный ис­ход борьбы оказался скорее благоприятным, чем неблагопри­ятным, и Чехов вовсе не является тем пессимистом, какого мы опасались найти в нем. Попытаемся отдать себе отчет хотя бы в самых общих чертах, каковы те положительные примиря­ющие мотивы, которые не позволяют признать его пессимис­том.

Вообще говоря, вся литературная деятельность Чехова про­никнута весьма своеобразным и трудно поддающимся опреде­лению на языке школьной философии идеализмом, и над всею нею господствует одна общая идея, тот бог, которого не нашел в себе в критическую минуту старый профессор из «Скучной истории» и которого долго не умели распознать у Чехова его критики. Этот идеал и является тем светом, при котором толь­ко и можно рассмотреть очертания и краски, опознать хоро­шее и дурное, различать верх и низ, правую и левую сторону. Только по силе его возможна оценка жизни и осуждение суще­ствующего во имя должного, которое — часто молчаливо — со­вершается в каждом рассказе Чехова. Мировая скорбь вообще предполагает в качестве само собой подразумевающейся пред­посылки, необходимого фундамента, такой, так сказать, пас­сивный идеализм, признание идеала по крайней мере в каче­стве нормы при оценке действительности15. Настоящий и последовательный пессимизм не осуждает и не критикует, это бессмысленно, раз все так непоправимо худо, — он убивает всякую жизнедеятельность, так что единственно последова­тельный из него вывод — чисто буддийский квиетизм, спра­ведливо и реставрированный пессимистом Шопенгауэром16. Наоборот, настроение Чехова, все крепнувшее в нем, в высшей степени жизнедеятельно. Он умел любить жизнь, считать ее делом серьезным и важным, требующим подвига и неусыпного труда. Нужно работать, только нужно работать, в один голос повторяют самые разнообразные его персонажи. «Не успокаи­вайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, доб­ры, не уставайте делать добро! Счастья нет, и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и вели­ком. Делайте добро!» 17 Если уж нужен латинский термин для определения мировоззрения Чехова, то всего правильнее на­звать его оптимопессимизмом, видящим торжество зла, призы­вающим к мужественной и активной борьбе с ним, но твердо верящим в грядущую победу добра. У Чехова была, бесспорно, такая вера. Правда, это не была победная вера, которая видит в едва зарождающихся ростках грядущий расцвет и торже­ствующе приветствует его, это вера тоскующая, рвущаяся и неспокойная, но, однако, по-своему крепкая и незыблемая. Мы не имеем в чеховских произведениях прямого и положи­тельного художественного обоснования этой веры, солнце правды только косыми лучами и отраженным светом освещает чеховский овраг, но вне этой веры невозможна и непонятна была бы вся деятельность Чехова, без нее погас бы источник света, освещающий всех гадов и нетопырей, копошащихся на дне оврага. Говорят, что в морских глубинах живут растения, никогда не видящие солнца, и, однако, как и все живое, они живут только солнцем, без него они не могли бы и появиться на свет и просуществовать одного дня, хотя как легко и как, казалось бы, убедительно они могли бы отрицать существова­ние солнца. Такими подводными растениями являются и мно­гочисленные персонажи Чехова. Он дает только чувствовать солнце, и лишь изредка стыдливо и как бы невзначай, обычно от третьего лица, Чехов прямо говорит о нем — только в виде исключения, золотой луч несмело блеснет и тотчас же погас­нет на дне оврага. «Робким и испуганным душам» Липы и ее матери, а может быть, и стыдливо сливающейся с ними душе автора, ночью вдруг показалось, что «кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, сторожит. И как ни вели­ко зло, все же ночь тиха и прекрасна, — продолжает автор, как будто уж прямо от себя, — и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдою, как лунный свет сли­вается с ночью»18. В рассказе «Студент», этом драгоценней­шем перле чеховского творчества, где на трех страницах вме­щено огромное содержание, мы читаем о возвращавшемся домой студенте: «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Про­шлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывной це­пью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой. А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкой полосой светилась холодная заря, то думал о том, что правда и красота, направ­лявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвя­щенника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимо­му, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы — ему было только 22 года — и невыразимо сладкое ожидание счастья, не­ведомого, таинственного счастья овладевало им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной вы­сокого смысла». Трудно определить здесь, где кончается сту­дент и начинается сам автор. Вообще из сопоставления рассе­янных и всегда скупых замечаний автора по этим интимным вопросам выносится вполне определенное впечатление, что в них стыдливо и, быть может, несколько нерешительно отража­ется крепнущая религиозная вера, христианского оттенка: сказать что-нибудь определеннее нас не уполномочивают име­ющиеся данные. Но вне этого предположения весь Чехов ста­новится загадкой, а некоторые его вещи (как, напр<имер>, тот же «Студент») представляли бы психологический и логи­ческий non-sens. Весьма знаменательными в этом смысле нам представляются заключительные мистические аккорды «Дяди Вани» и «Трех сестер». Трудно видеть в них только надрыв или бред раздавленных жизнью молодых существ, как склон­ны думать многие, напротив, уже самое повторение одних и тех же мотивов в двух пьесах, разделенных значительным промежутком времени, заставляет видеть в них, хотя и неяс­ный, намек на затаенные мысли и чаяния и самого автора.