А.П.Чехов: Pro et contra — страница 125 из 238

Оставляя в стороне целый ряд общественных вопросов, за­тронутых в произведениях Чехова, как то: о проституции («Припадок»), о судах («Злоумышленник»), о ссылке и уго­ловной репрессии (полупублицистическая работа о Сахали­не), — остановимся только на самом важном.

На первое место следует поставить заслуги Чехова как бы­тописателя крестьянского разоренья. Его «Мужики», «Новая дача», монолог доктора Астрова в «Дяде Ване», наравне со страницами «Воскресения», где описывается пребывание Не­хлюдова в деревне, дают поразительную художественную кар­тину современного крестьянского разорения, того, что на язы­ке экономической науки называется аграрным кризисом и оскудением земледельческого центра и имеет в ней вполне оп­ределенную статистическую характеристику, выражающуюся в цифрах недоимочности, безлошадности, голодовок, сокраще­ния народного потребления и т. д., и т. д.

С поразительной правдивостью рисует Чехов в «Новой даче», как на фоне этого обнищания и отупения создается сре­достение, классовое отчуждение между барином и мужиком, о которое разбиваются даже лучшие намерения «новых дачни­ков», и неумелые попытки их сблизиться с народом терпят полное фиаско.

В других произведениях Чехова, главным образом «В овра­ге», мы имеем изображение и другой стороны того же социаль­ного процесса, картину так называемого первоначального накопления, хищнической стадии развития капитализма, со всеми отвратительными ее подробностями, с яркими симпто­мами разложения старого быта и нарождения новых обще­ственных классов. Картина эта способна удовлетворить самого строгого экономиста, который пожелал бы проверить на ней теоретическую схему первоначального накопления. С такой же тонкостью подмечена Чеховым стихийность, противооб- щественность и внутренняя дезорганизованность уже сло­жившегося капиталистического производства, социально-эко­номической организации, следующей за первоначальным накоплением и на нем утверждающейся. Чехов отмечает чер­ты, которые в своей совокупности политическая экономия оп­ределяет как фетишизм товарного производства (в рассказе «Случай из практики», отчасти и в «Бабьем царстве»).

Стихийность капиталистического производства выражается в том, что им создаются необходимые принудительные отно­шения, благодаря которым непреднамеренно вызывается мас­са ненужных страданий, социального зла, и в то же время нет виноватого индивидуально, нет преступника, виноваты лишь преступные социальные отношения. Эта безличность основно­го социального зла в капитализме, по сравнению с которой сравнительно второе место занимают индивидуальные ухищ­рения, этот фетишизм «капитализма» или маммонизма, как любил его называть Карлейль, несколькими штрихами оха­рактеризован в «Случае из практики».

«Тут недоразумение, конечно, — думал доктор, глядя на багровые окна. — Тысячи полторы-две фабричных работают без отдыха, в нездоровой обстановке, делая плохой ситец, жи­вут впроголодь и только изредка в кабаке отрезвляются от это­го кошмара: сотня людей надзирают за работой, и вся жизнь этой сотни уходит на записывание штрафов, на брань, неспра­ведливости, и только двое-трое, так называемые хозяева, пользуются выгодами, хотя совсем не работают и презирают плохой ситец. Но какие выгоды, как пользуются ими? Ляли- кова и ее дочь несчастны, на них жалко смотреть, живет во все удовольствие только одна Христина Дмитриевна, пожилая, глуповатая девица в pince-nez. И выходит так, значит, что ра­ботают все эти пять корпусов и на восточных рынках продает­ся плохой ситец для того только, чтобы Христина Дмитриевна могла кушать cтepлядь и пить мадеру».

А вот какими чертами герой «Моей жизни» у Чехова ха­рактеризует общие социальные условия нашего времени. «Крепостного права нет, зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же, как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оста­ваясь само голодным, раздетым и беззащитным. Такой поря­док прекрасно уживается с какими угодно веяниями и течени­ями, потому что искусство порабощения тоже культивируется постепенно. Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы придаем рабству утонченные формы, по крайней мере, умеем находить для него оправдание в каждом отдельном слу­чае». В этих словах формулирована во всю свою этическую ширь величайшая проблема наших дней, поставленная нам историей, имя ей — социальный вопрос. Вы видите, что Чехову вовсе не оставалось чуждым понимание этой проблемы; оче­видно, что и она составляла предмет его размышлений, ре­зультаты которых проскальзывают то здесь, то там.

Нам уже приходилось по другому поводу говорить о демо­кратизме Чехова. Этим демократизмом проникнута каждая его страница, это не только сознательное убеждение, но сти­хия, даже бессознательно проникающая его творчество. И де­мократический художник, говорящий о социальных нуждах и болезнях своего времени, тем самым и неизбежно становится и обличителем, социальным пророком своего времени, будите- лем общественной совести, подобно студенту Васильеву (из «Припадка»), который хотел «идти на угол переулка и гово­рить каждому прохожему: "Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы Бога"».

«Надо, — говорится в "Крыжовнике", — чтобы за дверью каждого довольного и счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несча­стные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потеря, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других». Чувство социальной ответствен­ности, обязанности перед народом, социального покаяния, ко­торым преисполнена, которым определяется вся наша поре­форменная литература, весь наш духовный облик, торжествен­ным гимном звучит в пении метели (в рассказе «По делам службы»), соединяющемся с образами сотского и безвестного самоубийцы. «Мы идем, мы идем, мы идем. Мы берем от жизни то, что в ней есть самого тяжелого и горького, а вам оставляем легкое и радостное, и вы можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем, и отчего мы не так здоровы и довольны, как вы. То, что они пели, и раньше приходило ему в голову, но эта мысль сидела у него как-то позади других мыслей и мелькала робко, как дале­кий огонек в туманную погоду. И он чувствовал, что это само­убийство и мужицкое горе лежат и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни, — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счаст­ливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жиз­ни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задав­ленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином, с досадой или ус­мешкой, но к которым не идут на помощь. И опять:

Мы идем, мы идем, мы идем.»

И последнее слово, обращенное Чеховым к русскому обще­ству в последней его пьесе и вложенное в уста студента Трофи­мова, было таково:

«— Подумайте, Аня, ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов. О! Это ужасно! Сад ваш страшен, и когда вечером или ночью проходишь по саду, то старая кора на деревьях отсвечи­вает тускло и, кажется, вишневые деревья видят во сне то, что было сто, двести лет назад, и тяжелые видения томят их. Чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только стра­данием, только необычайным, непрерывным трудом». Да, только страданием, только необычайным, непрерывным тру­дом!

Призыв этот, вложенный Чеховым в уста вечному студенту, проливает свет на истинное отношение его и к русской ин­теллигенции, которой он так мало льстил в своем художе­ственном творчестве: Лаевский, Ионыч, Иванов, бывший рево­люционер, профессор (в «Дяде Ване»), писатель (в «Чайке»), студент (в «Вишневом саде»), земский деятель (в «Трех сест­рах») и др. его типы отражают его скептическое отношение к качеству русской интеллигенции, к ее исторической и дело­вой годности. Духовная независимость Чехова позволяла ему глядеть поверх перегородок разных «направлений» и во всех них презирать одну и ту же — и притом малопривлекатель­ную — сущность, что он и выражал — без лести и лукавства — в своем творчестве. Недавно было опубликовано его письмо об этом к И. И. Орлову, которое представляет собой ценный доку­мент нашего общественного самосознания: «Не "гувернер" (т. е. не правительство только), а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки — это че­стный и хороший народ, это надежда наша, это будущее Рос­сии, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоя­тельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора, дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеград- ский — это питомцы университетов, это наши профессора; от­нюдь не бурбоны, а профессора, светила. Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невос­питанную, ленивую, не верю, даже когда она страдает и жалу­ется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верю в от­дельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, интеллигенты они или мужики — в них сила, хотя их и мало» 20.

Трудно себе представить более неблагоприятный диагноз ду­ховного состояния интеллигенции, особенно если вспомнить, что он поставлен был еще накануне великого исторического экзамена для России, в 1899 году. Очевидно, этой оценкой и определилось завещание Чехова к русской интеллигенции: только необычайным, непрерывным трудом и, прежде всего, работой над собой, над своим собственным самовоспитанием может подняться наша интеллигенция до высоты своих исто­рических задач. Но без новых людей, без новой личности не обновится, не оздоровится Россия.