А.П.Чехов: Pro et contra — страница 126 из 238

М<илостивые> г<осудари>! Антон Павлович ушел от нас в тяжелую, чреватую грядущими событиями годину. Давно уже русское небо обложено грозовыми тучами, прорезаемыми мол­ниями и оглашаемыми громом накопившегося электричества. Давно уже слышатся глухие подземные удары. Восточную сто­рону неба охватило багровое зарево все разгорающегося пожа­ра. По слову Гегеля, всемирная история есть всемирный суд, и наступили дни суда над нашей родиной. Будем верить, что эти дни исторического покаяния приведут к национальному воз­рождению, что мы переживаем болезнь народного роста, а не слабости и упадка, муки родов, а не предсмертные судороги. В предсмертном бреду А<нтону> П<авлови>чу грезился япон­ский матрос, поднявший топор над вишневым садом21, над тем садом, с каждой ветки которого глядят на нас наши историче­ские грехи и вековые неправды, и все громче раздаются губи­тельные удары этого топора, впиваясь в наше тоскующее серд­це. И как будто уже начинает осуществляться предчувствие Чехова, по обычаю вложенное им в уста третьему лицу, барону Тузенбаху: «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубежде­ние к труду, гнилую скуку». Как будто «мы идем, мы идем, мы идем», еще недавно звучавшее только упреком больной и встревоженной совести одинокого интеллигента, звучит теперь уже по-иному, возвещая грядущую историческую силу, под тяжелой поступью которой содрогается почва. В это полное грозных знамений время каждый должен возжечь свой све­тильник, готовый встретить жениха22. Всякий день теперь принадлежит истории, и мы должны помнить о той неимовер­ной исторической ответственности, которая ложится на нас за каждый неверный или нерешительный шаг, за каждую ошиб­ку перед родиной и нашим потомством. В день исторического суда срываются маски, обнажается добро и зло во всей своей противоположности, уже нельзя отговориться недоразумения­ми, и нужна только смелая решимость да неослабная энергия в борьбе за гражданственность и историческое будущее нашего народа. И уходя от нас, в качестве окончательного итога жиз­ни Чехов оставил нам завет художника, мыслителя и гражда­нина, завет, в котором выразилось все существо его не сгибаю­щегося пред неправдой и высоко парящего над обыденщиной идеализма, непримиримость с ложью и злом в себе и вокруг себя.

Лев ШЕСТОВ

Творчество из ничего

(А. П. Чехов)

Resigne-toi, mon coeur, dors ton sommeil de brute[43].

Ch. Baudelaire1

I

Чехов умер — теперь можно о нем свободно говорить. Ибо говорить о художнике — значит выявлять, обнаруживать скрывавшуюся в его произведениях «тенденцию», а проделы­вать такую операцию над живым человеком далеко не всегда позволительно. Ведь была же какая -нибудь причина, застав­лявшая его таиться, и, разумеется, причина серьезная, важ­ная. Мне кажется, многие это чувствовали, и отчасти потому у них до сих пор нет настоящей оценки Чехова. Разбирая его произведения, критики до сих пор ограничивались общими местами и избитыми фразами. Знали, конечно, что это дурно: но все лучше, чем выпытывать правду у живого человека. Один Н. К. Михайловский попробовал ближе подойти к источ­нику творчества Чехова и, как известно, с испугом, даже с от­вращением отшатнулся от него. Тут, между прочим, покойный критик мог лишний раз убедиться в фантастичности так назы­ваемой теории искусства ради искусства. У каждого художни­ка есть своя определенная задача, свое жизненное дело, кото­рому он отдает все силы. Тенденция смешна, когда она рассчи­тывает заменить собою дарование, прикрыть беспомощность и отсутствие содержания, когда она заимствуется на веру из за­паса ходких в данную минуту идей. «Я защищаю идеалы, — стало быть, все должны мне сочувствовать» — в литературе такого рода претензии высказываются сплошь и рядом — и знаменитый спор о свободном искусстве, по-видимому, дер­жался только на двояком смысле употреблявшегося противни­ками слова «тенденция». Одни хотели думать, что благород­ство направления спасает писателя, другие боялись, что тенденция закабалит их на службу чуждым им задачам. Оче­видно, обе стороны напрасно волновались: никогда готовые идеи не прибавят дарования посредственности, и, наоборот, оригинальный писатель во что бы то ни стало поставит себе собственную задачу. У Чехова было свое дело, хотя некоторые критики и говорили о том, что он был служителем чистого ис­кусства, и даже сравнивали его с беззаботно порхающей птич­кой. Чтобы в двух словах определить его тенденцию, я скажу: Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уны­ло, однообразно в течение всей своей почти 25-летней деятель­ности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. В этом, на мой взгляд, сущ­ность его творчества. Об этом до сих пор мало говорили — и по причинам вполне понятным: ведь то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре. Но как казнить талантливого человека? Даже у Михайловского, показавшего на своем веку не один пример беспощадной суровости, не поднялась рука на Чехова. Он предостерегал читателей, указывал на «недобрые огоньки», подмеченные им в глазах Чехова2. Но дальше этого он не шел: огромный талант Чехова подкупил ригористически строгого критика. Может быть, впрочем, не последнюю роль в относи­тельной мягкости приговора Михайловского сыграло и его соб­ственное положение в литературе. Тридцать лет подряд моло­дое поколение слушало его, и слово его было законом. Но потом всем надоело вечно повторять: Аристид справедлив, Аристид прав3. Молодое поколение захотело жить и говорить по-своему, и в конце концов старого учителя подвергли остра­кизму. В литературе существует тот же обычай, что и у жите­лей Огненной земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков. Михайловский отбивался сколько мог, но он уже не чувствовал той твердости убеждения, которая вырастает из со­знания своего права. Внутренне он как будто чувствовал, что правы молодые — не тем, конечно, что они знают истину: ка­кую истину знали экономические материалисты — а тем, что они молоды, что у них жизнь впереди. Восходящее светило всегда светит ярче заходящего, и старики должны добровольно отдавать себя на съедение молодым. Михайловский, повторяю, это чувствовал, и это, быть может, отнимало у него прежнюю уверенность и твердость в суждениях. Он, правда, по-прежне­му, как мать гетевской Гретхен, не принимал попадавшихся ему случайно богатых даров, не посоветовавшись предвари­тельно со своим духовником4. Дар Чехова он тоже носил к па­стору, и, очевидно, он там был заподозрен и отвергнут — но идти против общественного мнения у Михайловского уже не было смелости. Молодое поколение ценило в Чехове талант, oгpoмный талант, и ясно было, что он от него не отречется. Что оставалось Михайловскому? Он пробовал, говорю, предос­терегать. Но его никто не слушал, и Чехов стал одним из лю­бимейших русских писателей.

А меж тем справедливый Аристид и на этот раз был прав, как он был прав, когда предостерегал против Достоевского: те­перь Чехова нет, об этом уже можно говорить. Возьмите рас­сказы Чехова — каждый порознь или, еще лучше, все вместе: посмотрите его за работой. Он постоянно точно в засаде си­дит, высматривая и подстерегая человеческие надежды. И будьте спокойны за него: ни одной из них он не просмотрит, ни одна из них не избежит своей участи. Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее — переберите все сло­ва, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя — стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на на­ших глазах блекнул, вянул и умирал — не умирало в нем только еш удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать все, чем живут и гордятся люди. Более того, в этом искусстве он постоянно совершен­ствовался и дошел до виртуозности, до которой не доходил никто из его соперников в европейской литературе. Я без коле­бания ставлю его далеко впереди Мопассана. Мопассану часто приходилось делать напряжения, чтоб справиться со своей жертвой. От Мопассана сплошь и рядом жертва уходила хоть помятой и изломанной, но живой. В руках Чехова все уми­рало.

II

Нужно напомнить, хотя все это знают, что в первых своих произведениях Чехов менее всего похож на того Чехова, к ко­торому мы привыкли в последние годы. Молодой Чехов весел, беззаботен и, пожалуй, даже похож на порхающую птичку. Свои работы он печатает в юмористических журналах. Но уже в 1888—1889 годах, когда ему было всего 27, 28 лет, появи­лись две его вещи: рассказ «Скучная история» и драма «Ива­нов», которыми положено начало новому творчеству. Очевид­но, в нем произошел внезапный и резкий перелом, целиком отразившийся и в его произведениях. Обстоятельной биогра­фии Чехова мы еще не имеем, да, вероятно, и иметь не будем, по той причине, что обстоятельных биографий не бывает — я, по крайней мере, не могу назвать ни одной. Обыкновенно в жизнеописаниях нам рассказывают все, кроме того, что важно было бы узнать. Может быть, когда-нибудь выяснится с мель­чайшими подробностями, у какого портного шил себе платье Чехов, но наверное мы никогда не узнаем, что произошло с Чеховым за то время, которое протекло между окончанием его рассказа «Степь» и появлением первой драмы. Если хотим знать, нужно положиться на его произведения и собственную догадливость.

«Иванов» и «Скучная история» представляются мне веща­ми, носящими наиболее автобиографический характер. В них почти каждая строчка рыдает — и трудно предположить, что­бы так рыдать мог человек, только глядя на чужое горе. И видно, что горе новое, нежданное, точно с неба свалившееся. Оно есть, оно всегда будет, а что с ним делать — неизвестно.

В «Иванове» главный герой сравнивает себя с надорвав­шимся рабочим. Я думаю, что мы не ошибемся, если прило­жим это сравнение и к автору драмы. Чехов надорвался, в этом почти не может быть сомнения. И надорвался не от тяже­лой, большой работы, не великий непосильный подвиг сломил его, а так, пустой, незначительный случай: упал, споткнув­шись, поскользнулся. И вот бессмысленный, глупый, невид­ный почти случай, и нет прежнего Чехова, веселого и радост­ного, нет смешных рассказов для «Будильника», а есть угрюмый, хмурый человек, «преступник», пугающий своими словами даже опытных и бывалых людей.