А.П.Чехов: Pro et contra — страница 127 из 238

При желании легко отделаться и от Чехова, и от его творче­ства. В нашем языке есть два волшебных слова: «патологиче­ский» и его собрат — «ненормальный». Раз Чехов надорвался, мы имеем совершенно законное, освященное наукой и всеми традициями право не считаться с ним, в особенности если он уже умер и, стало быть, не может быть обиженным нашим пренебрежением. Это при желании отделаться от Чехова. Но если такого желания почему-либо нет, слова «ненормальный» и «патологический» на вас не произведут никакого действия. Может быть, вы пойдете дальше и попытаетесь найти в чехов­ских переживаниях критериум наиболее незыблемых истин и предпосылок нашего познания. Третьего выхода нет: нужно либо отвергнуть Чехова, либо стать его соучастником.

В «Скучной истории» герой — старый профессор; в «Ивано­ве» герой — молодой помещик. И, однако, тема в обоих произ­ведениях одна и та же. Профессор надорвался и этим отрезал себя и от своей прошлой жизни, и от возможности принимать деятельное участие в человеческих интересах; Иванов тоже надорвался и стал лишним, ненужным человеком. Если бы жизнь была так устроена, что одновременно с утратой здоро­вья, сил и способностей наступала и смерть, старый профессор и молодой Иванов не могли бы просуществовать и часу. Для слепого ясно: оба они разбиты и для жизни не годятся. Но по непонятным для нас причинам мудрая природа не озаботилась о такого рода совпадении: сплошь и рядом человек продолжает жить после того, когда он совершенно утратил способность брать от жизни то, в чем мы привыкли видеть ее сущность и смысл. И еще поразительнее: у разбитого человека обыкновен­но отнимается все, кроме способности сознавать и чувствовать свое положение. Если угодно — мыслительные способности в таких случаях большей частью утончаются, обостряются, вы­растают до колоссальных размеров. Нередко средний посред­ственный, банальный человек, попав в исключительное поло­жение Иванова или старого профессора, изменяется до неузнаваемости. В нем появляются признаки дарования, та­ланта, даже гениальности. Ницше поставил когда-то такой вопрос: может ли осел быть трагическим? Он оставил его без ответа, но за него ответил гр. Толстой в «Смерти Ивана Ильи­ча». Иван Ильич, как видно из сделанного Толстым описания его жизни, посредственная, обыкновенная натура, одна из тех, которые проходят свой путь, избегая всего трудного и пробле­матического, озабоченные исключительно спокойствием и приятностью земного существования. И вот, чуть только пах­нуло на него холодом трагедии — он весь преобразился. Иван Ильич и его последние дни захватывают нас не меньше, чем история Сократа и Паскаля.

Замечу кстати — и это я считаю чрезвычайно важным, — что в творчестве своем Чехов находился под влиянием Толсто­го, и в особенности под влиянием его последних произведе- ний5. Это важно в виду того, что таким образом часть «вины» Чехова падает на великого писателя земли русской. Мне пред­ставляется, что если бы не было «Смерти Ивана Ильича» — не было бы ни «Скучной истории», ни «Иванова», ни многих дру­гих замечательных произведений Чехова. Это менее всего, од­нако, значит, что Чехов заимствовал хоть одно слово у своего великого предшественника. У Чехова было достаточно соб­ственного материала, и в этом смысле он в помощи не нуждал­ся. Но едва ли молодой писатель решился бы предстать за свой собственный страх пред людьми с теми мыслями, которые со­ставляют содержание «Скучной истории». Толстой, когда пи­сал «Смерть Ивана Ильича», имел за собой «Войну и мир», «Анну Каренину» и прочно установившуюся репутацию перво­классного художника. Ему все было позволено. Чехов же был молодым человеком, весь литературный багаж которого сво­дился к нескольким десяткам мелких рассказов, приютив­шихся на страницах малоизвестных и не пользовавшихся вли­янием периодических изданий. Если бы Толстой не проложил пути, если бы Толстой своим примером не показал, что в лите­ратуре разрешается говорить правду, говорить что угодно, Че­хову пришлось бы, может быть, долго бороться с собой, преж­де чем он решился бы на публичную исповедь, хотя бы в форме рассказов. Да и после Толстого какую ужaсную борьбу при­шлось выдержать Чехову с общественным мнением! «Зачем он пишет свои ужасные рассказы и драмы? — спрашивали себя все. — Зачем писатель систематически подбирает для своих героев такие положения, из которых нет и абсолютно не может быть никакого выхода? Что можно сказать старому профессору и его воспитаннице, Кате, в ответ на их нескончаемые жало­бы?» То есть, в сущности, есть что сказать: в литературе с дав­них времен заготовлен большой и разнообразный запас всякого рода общих идей и мировоззрений, метафизических и пози­тивных, о которых учителя вспоминают каждый раз, как толь­ко начинают раздаваться слишком требовательные и неспокой­ные человеческие голоса. Но в том-то и дело, что Чехов, будучи сам писателем и образованным человеком, заранее, вперед, от­верг всевозможные утешения, метафизические и позитивные. Даже у Толстого, тоже не слишком ценившего философские системы, вы не встречаете такого резко выраженного отвраще­ния ко всякого рода мировоззрениям и идеям, как у Чехова.

Он хорошо знает, что мировоззрения полагается чтить и ува­жать, свою неспособность преклоняться перед тем, что счита­ется образованными людьми святыней, он считает своим недо­статком, с которым нужно всеми силами бороться. Он даже и борется с ним всеми силами, но безуспешно. Борьба не только ни к чему не приводит, но, наоборот, чем дольше живет Чехов, тем больше ослабевает над ним власть высоких слов — вопреки собственному разуму и сознательной воле. Под конец он совер­шенно эмансипируется от всякого рода идей и даже теряет представление о связи жизненных событий. В этом самая зна­чительная и оригинальная черта его творчества. Забегая не­сколько вперед, я уже здесь укажу на его комедию «Чайка», в которой, наперекор всем литературным принципам, основой действия является не логическое развитие страстей, не неиз­бежная связь между предыдущим и последующим, а голый, демонстративно ничем не прикрытый случай. Читая драму, иной раз кажется, что пред тобой номер газеты с бесконечным рядом faits divers6, нагроможденных друг на друге без всякого порядка и заранее обдуманного плана. Во всем и везде царит самодержавный случай, на этот раз дерзко бросающий вызов всем мировоззрениям. В этом, говорю, наибольшая оригиналь­ность Чехова и — странно подумать — источник его мучитель­нейших переживаний. Он не хотел оригинальности, он делал нечеловеческие напряжения, чтобы быть, как все, — но от судьбы не уйдешь! Сколько людей, особенно среди писателей, из кожи лезут, чтобы быть не похожими на других, и все-таки не могут освободиться от шаблона — а вот Чехов против воли стал своеобразным! Очевидно, что условием своеобразности яв­ляется не готовность во что бы то ни стало высказывать непри­ятные суждения. Самая новая и смелая мысль может оказаться и часто оказывается пошлой и скучной. Чтобы стать ориги­нальным, нужно не выдумывать мысль, а совершить дело, трудное и болезненное. И так как люди бегут труда и страда­ний, то обыкновенно действительно новое рождается в челове­ке против его воли.

III


«С совершившимся фактом тоже нельзя, а середины нет». виях невозможно, стало быть, чать и биться головой об пол».

мириться нельзя, не мириться «Действовать» при таких усло- остается «упасть на пол, кри- Так говорит Чехов об одном из

своих героев, но мог бы сказать обо всех без исключения. Забо­тами автора они поставлены в такое положение, что им остает­ся только одно: упасть на пол и колотиться головой о стену. Со странным, загадочным упорством они отвергают все принятые способы спасения. Николай Степанович («Скучная история») мог бы попытаться забыться или утешиться воспоминаниями из своего прошлого. Но воспоминания только раздражают его. Он был выдающимся ученым — теперь работа валится из его рук. Он умел два часа подряд на лекции удерживать внимание аудитории, теперь его не хватает и на четверть часа. У него были друзья и товарищи, он любил своих учеников и помощ­ников, свою жену, своих детей, теперь ему ровно ни до кого нет дела. Если люди и возбуждают в нем какие-либо чувства, то разве только ненависть, злобу и зависть. Он должен при­знаться себе в этом с той правдивостью, которая неизвестно почему, зачем и откуда пришла к нему на смену прежнему, свойственному всем умным и нормальным людям дипломати­ческому искусству видеть и говорить лишь то, что способствует добрым человеческим отношениям и здоровым внутренним на­строениям. Все, о чем он теперь думает, все, что он теперь ви­дит, только отравляет ему и другим те небольшие радости, ко­торыми красится человеческая жизнь. Он чувствует с ясностью, которой не достигал никогда в лучшие дни и часы своих прежних теоретических изысканий, что он стал пре­ступником — ничего не преступив. Все, что он прежде делал, было хорошо, нужно, полезно. Он рассказывает о своем про­шлом, и вы видите, что он всегда был прав и мог бы разрешить самому суровому судье во всякое время дня и ночи прийти к нему — проверить не только дела его, но и помыслы. А теперь не только посторонний осудил бы его — он сам себя осуждает. Он откровенно признается, что весь соткан из зависти и нена­висти. «Самое лучшее и святое право королей, — говорит он, — это право помилования. И я всегда чувствовал себя коро­лем, был снисходителен, охотно прощал всех направо и нале­во. Но теперь я уже не король. Во мне происходит нечто та­кое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь. Я стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен». Что это значит? Если новые мысли и новые чувства произошли от перемены убеждений, то откуда могла взяться такая перемена? Разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равноду­шен? Если же эта перемена произошла от общего упадка физи­ческих и умственных сил, — я ведь болен и каждый день те­ряю в весе, — то положение мое жалко: значит, мои новые мыс­ли ненормальны, нездоровы, я должен стыдиться их и считать ничтожными...»