А.П.Чехов: Pro et contra — страница 128 из 238

Такой вопрос ставит старый, умирающий профессор, а вмес­те с ним и Чехов. Что лучше? Быть ли королем, или старой, завистливой, злой «жабой», как он называет себя в другом ме­сте? Вопрос оригинальный, спору нет. Вы чувствуете в приве­денных словах, чего стоила Чехову его оригинальность, и с какой великой радостью, в ту минуту, когда для него выясня­лась его «новая» точка зрения, отдал бы он все свои ориги­нальные мысли за самую обыкновенную, банальную способ­ность доброжелательства. Для него сомнений нет, его образ мыслей жалок, отвратителен, постыден. Его настроения ему так же противны, как и его наружность, которую он описыва­ет в следующих выражениях: «Я изображаю из себя человека 62 лет, с лысой головой, с вставленными зубами и с неизлечи­мым тиком. Насколько блестяще и красиво мое имя, настоль­ко тускл и безобразен я сам. Голова и руки у меня трясутся от слабости; шея, как у одной тургеневской героини, похожа на ручку контрабаса, грудь впалая, спина узкая. Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь, все лицо покрывается старческими, мертвенными морщина­ми». Хороша фигура? Хороши настроения? Поглядеть со сто­роны на такого урода, и в сердце самого доброго и сострада­тельного человека невольно шевельнется жестокая мысль: поскорее добить, уничтожить эту жалкую и отвратительную гадину, или, если нельзя в силу существующих законов при­бегнуть к такой решительной мере — то по крайней мере при­прятать его подальше от человеческих глаз, куда-нибудь в тюрьму, в больницу, в сумасшедший дом: приемы борьбы, раз­решаемые не только законодательством, но, если не ошибаюсь, и вечной моралью. Но тут вы наталкиваетесь на особый вид сопротивления. Физических сил для борьбы с тюремщиками, палачами, больничными служителями и моралистами у старо­го профессора нет: его и малый ребенок свалит. Убеждения и просьбы — он знает это — не помогут. И он пускается на отча­янное средство: страшным, диким, раздирающим душу голо­сом он начинает кричать на весь мир о каких-то правах своих. «Мне хочется прокричать не своим голосом, что меня, знаме­нитого человека, судьба приговорила к смертной казни, что через каких-нибудь полгода здесь, в аудитории, будет хозяй­ничать другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мыс­ли, которых я не знал раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как москиты. И в то же время мое положение представляется мне таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вско­чили с мест и в паническом страхе, с отчаянным криком, бро­сились к выходу». Доводы профессора едва ли на кого-нибудь подействуют — да я и не знаю, есть ли в приведенных словах доводы. Но этот ужасающий, нечеловеческий стон! Представь­те себе картину, лысый, безобразный старик, с трясущимися руками, с искривленным ртом, с высохшей шеей, с обезумев­шими от страха глазами, валяется, как зверь, на земле, и во­пит, вопит, вопит! Чего ему нужно?! Он прожил длинную, ин­тересную жизнь, теперь осталось бы только красиво закончить ее, возможно тихо, спокойно, и торжественно распростившись с земным существованием. Но он рвет и мечет, призывает к суду чуть ли не всю вселенную и судорожно цепляется за ос­тавшиеся ему дни. А Чехов? Что делает Чехов? Вместо того, чтобы равнодушно пройти мимо, он берет сторону чудовищно­го урода, он посвящает десятки страниц его «душевным пере­живаниям» и постепенно доводит читателя до того, что, вместо естественного и законного чувства негодования, в его сердце зарождаются ненужные и опасные симпатии к разлагающему­ся и гниющему существованию. Ведь помочь профессору нельзя — это знает всякий. А если нельзя помочь, то, стало быть, нужно забыть: это прописная истина. Какая польза, ка­кой смысл может быть в бесконечном расписывании, гр. Тол­стой сказал бы — размазывании, невыносимых мук агонии, неизбежно приводящей к смерти?

Если бы «новые» мысли и чувства профессора блистали красотой, благородством, самоотверженностью — тогда дело иное: читатель мог бы кой-чему поучиться. Но, как видно из рассказа Чехова, все эти качества принадлежали старым мыс­лям его героя. Теперь, с началом болезни, в нем зародилось непобедимое отвращение ко всему, что хотя издалека напоми­нает высокие чувства. Когда его воспитанница, Катя, обраща­ется к нему за советом, что делать, — он, знаменитый ученый, друг Пирогова, Кавелина и Некрасова, воспитавший столько поколений молодежи, не знает, что сказать ей. Бессмысленно перебирает он в своей памяти целый ряд хороших слов — но они потеряли для него всякое значение. Что ответить ей? — спрашивает он себя. «Легко сказать — трудись или раздай свое имущество бедным или познай самого себя, и потому, что легко сказать, я не знаю, что ответить». Катя, еще молодая, здоровая и красивая женщина, стараниями Чехова попала, как и профессор, в мышеловку, из которой человеческими си­лами не вырваться. И с тех пор, как она познала безнадеж­ность, она завоевала все симпатии автора. Пока человек при­строен к какому-нибудь делу, пока человек имеет хоть что-нибудь впереди себя — Чехов к нему совершенно равноду­шен. Если и описывает его, то обыкновенно наскоро и в не­брежно-ироническом тоне. А вот когда он запутается, да так запутается, что никакими средствами его не выпутаешь, — тогда Чехов начинает оживляться. Тогда у него являются крас­ки, энергия, подъем творческих сил, вдохновение. В этом, мо­жет быть, секрет его политического индифферентизма. Не­смотря на все свое недоверие к проектам лучшего будущего, Чехов, как и Достоевский, очевидно, не был вполне убежден в том, что общественные реформы и наука бессильны. Как ни труден социальный вопрос, но все же он может быть разре­шим. Может, когда-нибудь людям и суждено хорошо устроить­ся на земле, так, чтобы и жить, и умирать без мук, и что даль­ше этого идеала человечество не может идти; может быть, авторы толстых трактатов о прогрессе угадывают и прозревают что-то. Но именно потому их дело чуждо Чехову. Его сначала инстинктивно, а потом и сознательно влекло к неразрешимым по существу проблемам, вроде той, которая изображена в «Скучной истории»; в наличности бессилие, инвалидство, впе­реди неизбежная смерть, и никаких надежд хоть сколько-ни­будь изменить положение. Такое влечение, все равно инстинк­тивное или сознательное, явно противоречит требованиям здравого рассудка и нормальной воли. Но от Чехова, от надор­вавшегося человека, нельзя ожидать ничего другого. О безна­дежности всякий знает или слыхал. Сплошь и рядом на наших глазах разыгрываются ужасные, невыносимые трагедии, и если бы каждый погибающий, по примеру Николая Степано­вича, по поводу своей гибели подымал такую ужасную трево­гу, жизнь обратилась бы в кромешный ад. Николай Степано­вич обязан не выкрикивать о своих муках на весь мир, а позаботиться о том, чтобы возможно меньше беспокоить лю­дей. И Чехов обязан был бы всячески помогать ему в этом по­чтенном деле. Мало ли скучных историй на свете — всех не перечтешь! Особенно такого рода истории, как та, о которой рассказывает Чехов, — их бы следовало с особенным старани­ем припрятывать как можно дальше от человеческих взоров. Ведь здесь мы имеем дело с разложением живого организма.

Что бы сказали человеку, который воспротивился бы преда­нию земле трупов, который стал бы выкапывать из могил раз­лагающиеся и гниющие тела, хотя бы на том основании, вер­нее, под тем предлогом, что это тела близких ему, даже знаменитых, прославленных, гениальных людей?! Такое заня­тие в нормальном, здоровом духе не может вызвать ничего, кроме отвращения и страха. В старину колдуны, кудесники, волхвы, по народному поверью, водились с мертвецами и нахо­дили в этом страшном занятии что-то вроде удовлетворения или даже настоящее удовлетворение. Но они обыкновенно пря­тались от людей в леса и пещеры, уходили в пустыни и горы, чтоб там в одиночестве предаваться своим противоестествен­ным склонностям. И если случайно удавалось обнаружить их дела, здоровые люди отвечали им кострами, виселицами, пыт­ками. То, что называется злом, худший вид зла обыкновенно имел своим источником и началом интерес и вкус в мертвечи­не. Человек прощал всякое преступление — жестокость, наси­лие, убийство, но никогда он не прощал бескорыстной любви и искания тайны смерти. В этом смысле свободная от предрас­судков современность немного дальше зашла, чем средневеко­вье. Может быть, разница лишь в том, что мы, занятые прак­тическими делами, утратили естественное чутье добра и зла. Мы теоретически даже убеждены, что колдунов и волхвов в наше время не бывает и быть не может. Наша уверенность и беспечность в этом отношении доходила до того, что почти все даже в Достоевском видели только художника и публициста и серьезно спорили с ним о том, нужны ли русскому народу роз­ги и брать ли нам Константинополь7.

Один Михайловский смутно догадывался, в чем тут дело, и называл автора «Карамазовых» кладоискателем. Я говорю: смутно догадывался, ибо мне представляется, что это замеча­ние было сделано покойным критиком отчасти в иносказатель­ном, как будто даже в шутливом тоне. А меж тем никто из других критиков Достоевского не обмолвился даже случайно более метким словом. И Чехов был кладоискателем, волхвом, кудесником, заклинателем. Этим объясняется его исключи­тельное пристрастие к смерти, разложению, гниению, к безна­дежности.

Не один Чехов, конечно, брал сюжетом для своих произве­дений смерть. Но дело не в сюжете, а в том, как сюжет тракту­ется. Чехов понимает это. «Во всех мыслях, чувствах и поня­тиях, какие я составляю обо всем, — рассказывает он, — нет чего-то общего, что связывало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, литературе, учениках, даже во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый ис­кусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, богом живого человека. А раз нет этого, значит, нет ничего. При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья». В приведенных словах выражается одна из самых «новых» мыслей Чехова — ею же определяется и все последу­ющее творчество его. Выражена она в скромной, покаянной форме — человек признается в неспособности подчинить свои мысли высшей идее, и в такой неспособности видит свою сла­бость. И этого было достаточно, чтобы до некоторой степени отвести от него громы критики и суда общественного мнения. Кающихся грешников мы охотно прощаем! Совершенно на­прасная снисходительность: недостаточно признать себя ви­новным, чтобы искупить свою вину. Что из того, что Чехов посыпал пеплом главу и публично признал себя «виноватым», если внутренне он остался неизменным? Если в то время, ког­да он на словах признавал общую идею богом (правда, с ма­ленькой буквы), он ровно ничего не сделал для нее. На словах воскуривает фимиам «богу», на деле проклинает его. Прежде, до болезни, «мировоззрение» приносило ему радость, теперь — разлеталось в клочья! Не естественно ли поставить вопрос: да приносило ли ему «мировоззрение» когда бы то ни было ра­дость? Может быть, радости имели свой собственный, автоном­ный источник; а мировоззрение приглашалось только в каче­стве свадебного генерала, для внешней торжественности, и никогда никакой существенной роли не играло? Чехов обстоя­тельно рассказывает о том, какие радости ему приносили на­учные работы, занятия с учениками, семья, хороший обед и так далее. При всем этом присутствовало и мировоззрение с идеей, и не только не мешало, но как будто бы украшало жизнь. Так что казалось, что ради идеи и работаешь, и семью создаешь, и обедаешь. А теперь, когда приходится ради идеи бездействовать, мучиться, не сп