А.П.Чехов: Pro et contra — страница 129 из 238

ать по ночам, с отвращением глотать постылые куски, мировоззрение разлетелось в клочья! Выходит, стало быть, мировоззрение с обедом годится, обед без мировоззрения тоже годится (это доказательства не требует), а мировоззрение an und fur sich8 не имеет никакой цены. В этом сущность приведенных слов Чехова. Он с ужасом призна­ет в себе присутствие такой «новой» мысли. Ему кажется, что это только он такой слабый и ничтожный человек, что всем другим — хлебом не корми — только подавай идеи и мировоз­зрения. Так оно, собственно, и выходит, если поверить тому, что люди в книгах рассказывают. Чехов всячески бичует, му­чает и терзает себя, но дела изменить не может. Хуже того. Мировоззрения и идеи, к которым очень многие относятся до­вольно равнодушно, — в сущности, другого отношения эти не­винные вещи и не заслуживают, — становятся для Чехова предметом тяжелой, неумолимой и беспощадной ненависти. Он не умеет сразу освободиться от власти идей и потому начи­нает долгую, упорную и медленную, я бы сказал, партизан­скую войну с поработившими его тиранами. Борьба его в общем и в отдельных эпизодах представляет большой захватываю­щий интерес именно вследствие того, что еще до сих пор наи­более видные представители литературы убеждены, что идеям присуща чудодейственная сила. Чем занимается большинство писателей? Строят мировоззрения — и полагают при этом, что занимаются необыкновенно важным, священным делом! Че­хов оскорбил очень многих деятелей литературы. Если его все- таки относительно щадили, то это произошло, во-первых, отто­го, что он был очень осторожен и воевал с таким видом, как будто приносил дань врагу, а во-вторых, таланту многое про­щается.

IV

Содержание «Скучной истории», таким образом, сводится к тому, что профессор, делясь своими «новыми» мыслями, в сущности, заявляет, что он не находит возможным признать над собой власть «идеи» и добросовестно выполнить то, что люди называют высшей целью, и в служении чему принято видеть назначение, святое назначение человека. «Пусть меня судит Бог, — у меня не хватает мужества поступить по совес­ти», — вот единственный ответ, который находит в своей душе Чехов на все требования «мировоззрения». И такое отношение к мировоззрению становится второй природой Чехова. Миро­воззрение требует, человек признает справедливость требова­ний и методически не исполняет ни одного из них. Причем признание справедливости требований постепенно идет на убыль. В «Скучной истории» идея еще судит человека и терза­ет его с той беспощадностью, которая свойственна всему нежи­вому и неодухотворенному. Точно заноза, впившаяся в живое тело, чуждая и враждебная организму, идея безжалостно вы­полняет свою высокую миссию — до тех пор, пока у человека не созревает твердая решимость вырвать ее из себя, как бы бо­лезненна ни была эта трудная операция. Уже в «Иванове» роль идеи меняется. Уже не она преследует Чехова, а Чехов преследует ее самыми отборными насмешками и презрением. Голос живой природы берет верх над наносными культурными привычками. Правда, борьба еще продолжается, если угодно, даже ведется с переменным счастьем. Но прежней покорности нет. Все больше и больше Чехов эмансипируется от прежних предрассудков и идет — куда? На этот вопрос он едва ли умел бы ответить. Но он предпочитает оставаться без всякого отве­та, чем принять какой бы то ни было из традиционных отве­тов. «Мне отлично известно, что проживу я еще не больше по­лугода; казалось бы, меня теперь должны бы больше всего занимать вопросы о загробных потемках и о тех видениях, ко­торые посетят мой замогильный сон. Но почему-то душа моя не хочет знать этих вопросов, хотя ум сознает всю их важ­ность». Ум снова, в противоположность тому, что было рань­ше, почтительно выталкивается за дверь, и его права переда­ются «душе», темному, неясному стремлению, которому Чехов теперь, когда он стоит перед роковой чертой, отделяющей че­ловека от вечной тайны, инстинктивно доверяет больше, чем светлому, ясному сознанию, наперед предопределяющему даже замогильные перспективы. Научная философия возму­тится? Чехов подкапывается под незыблемейшие ее устои? Но ведь Чехов надорвавшийся, ненормальный человек. Его мож­но не слушать, но раз вы уж решили его выслушать, нужно наперед быть ко всему готовым. Нормальный человек, если он даже метафизик самого крайнего, заоблачного толка, всегда пригоняет свои теории к нуждам минуты; он разрушает лишь затем, чтобы потом вновь строить из прежнего материала. От­того у него никогда не бывает недостатка в материале. Покор­ный основному человеческому закону, уже давно отмеченному и формулированному мудрецами, он ограничивает и доволь­ствуется скромной ролью искателя форм. Из железа, которое он находит в природе готовым, он выковывает меч или плуг, копье или серп. Мысль творить из ничего едва ли даже прихо­дит ему в голову. Чеховские же герои, люди ненормальные par excellence9, поставлены в противоестественную, а потому страшную, необходимость творить из ничего. Пред ними все­гда безнадежность, безысходность, абсолютная невозможность какого бы то ни было дела. А меж тем они живут, не умира­ют.

Тут является любопытный и необыкновенно важный воп­рос. Я сказал, что противно человеческой натуре творить из ничего. Но вместе с тем природа часто отнимает у человека готовый материал и вместе с тем повелительно требует от него творчества. Значит ли это, что природа противоречит самой себе? Что она извращает свои созданья? Не правильнее ли до­пустить, что понятие об извращении имеет чисто человеческое происхождение? Может быть, природа гораздо экономнее и мудрее наших мудрецов и, может быть, мы узнали бы гораздо больше, если бы, взамен того, чтоб делить людей на лишних и нелишних, полезных и вредных, добрых и злых, мы, подавив в себе на время склонность к субъективной оценке, попыта­лись бы доверчивей отнестись к ее творениям? А то сейчас «недобрые огоньки», кладоискатель, кудесник, колдун — и воздвигается между людьми стена, которую не только логиче­скими доводами, но и пушками не разобьешь. Я мало надеюсь, что приведенное соображение покажется убедительным для тех, кто привык охранять норму. Да, вероятно, и не нужно, чтобы сгладилось живущее между людьми представление о принципиальной противоположности добра и зла, как не нуж­но, чтобы молодые рождались с жизненным опытом взрослых, чтоб исчезли с лица земли румянец и черные кудри. Во всяком случае, это невозможно. Много тысячелетий насчитывает мир, много народов жило и умирало на земле, но, насколько мы знаем по сохранившимся книгам и преданиям, спор добра со злом никогда не прекращался. И всегда было так, что добро не боялось дневного света, что добрые жили общественной, объе­диненной жизнью, а зло пряталось во мраке, и злые всегда были одинокими. Иначе и быть не может.

Чеховские герои все боятся света, чеховские герои — одино­ки. Они стыдятся своей безнадежности и знают, что люди им не могут помочь. Они идут куда-то, может быть, и вперед, но никого за собой не зовут. У них все отнято, и они все должны создать. Вероятно, отсюда то нескрываемое презрение, с кото­рым они относятся к наиболее ценным продуктам обыкновен­ного человеческого творчества. О чем бы вы ни заговорили с чеховским героем, у него на все один ответ: меня никто не может ничему научить. Вы предлагаете ему новое мировоз­зрение, но он с первых слов ваших уже чувствует, что все оно сводится к попытке на новый манер переложить старые кир­пичи и камни, и нетерпеливо, часто грубо, отворачивается от вас. Чехов крайне осторожный писатель. Он боится обществен­ного мнения и считается с ним. И все-таки, какую нескрывае­мую брезгливость проявляет он к принятым идеям и мировоз­зрениям. В «Скучной истории» он, по крайней мере, сохраняет внешне почтительный тон и позу. Впоследствии он бросает всякие предосторожности и, вместо того чтобы упрекать себя в неспособности покориться общей идее, открыто возмущается и даже высмеивает ее. Уже в «Иванове» это выражено в доста­точной степени — недаром эта драма в свое время вызвала та­кую бурю негодования. Иванов, как я уже говорил, покончен­ный человек. Все, что может сделать с ним художник, — это прилично похоронить его, т. е. похвалить его прошлое, пожа­леть о настоящем и затем, чтобы смягчить безотрадное впечат­ление, производимое смертью, — пригласить на похороны об­щую идею. Можно вспомнить о мировых задачах человечества в какой-либо из бесчисленных готовых форм — и трудный, ка­завшийся неразрешимым, случай устранен. Наряду с умираю­щим Ивановым следовало бы нарисовать светлую, молодую, многообещающую жизнь, и впечатление смерти и разрушения потеряло бы всю свою остроту и горечь. Но Чехов поступает прямо обратно: вместо того чтобы дать молодости и идее власть над разрушением и смертью, как то делалось во всех философских системах и во многих художественных произве­дениях, он демонстративно делает центром всех событий ни на что не годную развалину Иванова. Наряду с Ивановым есть молодые жизни, идее тоже дан свой представитель. Но моло­дая Саша, прелестная и обаятельная девушка, всей душой по­любившая разбитого героя, не только не спасает своего воз­любленного, но сама гибнет под бременем непосильной задачи. А идея? Достаточно вспомнить только фигуру доктора Львова, которому Чехов доверил ответственную роль представителя всемогущей властительницы, и вы сразу поймете, что он счи­тает себя не подданным и данником ее, а злейшим врагом. Стоит доктору Львову разинуть рот, и все действующие лица, точно сговорившись, наперерыв самым оскорбительным обра­зом торопятся оборвать его — насмешками, угрозами, чуть ли не подзатыльниками. А между тем юный доктор исполняет свои обязанности представителя великой державы не менее умело и добросовестно, чем его предшественники — Староду- мы и другие почтенные герои старинной драмы. Он вступается за обиженных, хочет восстановить попранные права, возмуща­ется неправдой и т. д. Разве он вышел за пределы своих пол­номочий? Нет, конечно. Но там, где царствуют Ивановы и без­надежность, нет и не может быть места для идеи.