А.П.Чехов: Pro et contra — страница 130 из 238

Вместе жить им невозможно. И на глазах у изумленного чи­тателя, привыкшего думать, что все царства могут пасть и по­гибнуть, и что лишь мощь царства идеи несокрушима in saecula saeculorum [44], происходит неслыханное зрелище, идея свергается с трона беспощадным, разбитым, ни на что не год­ным человеком! Чего только не говорил Иванов! Уже с первого действия он выпаливает такую тираду, и не перед первым встречным, а перед олицетворенной идеей — Стародумом- Львовым: «Я имею право вам советовать. Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выби­райте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, не воюйте в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бей­тесь лбом о стены. Да хранит вас Бог от всевозможных рацио­нальных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей. Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Бо­гом данное дело. Это теплее, честнее и здоровее». Доктор Львов, представитель всемогущей, самодержавной идеи, чув­ствует, что его повелительница оскорблена в своих державных правах, что терпеть подобные оскорбления значит фактически отказаться от суверенитета. Ведь Иванов был и должен оста­ваться вассалом. Как повернулся у него язык советовать, как смел он возвысить голос там, где он должен был благоговейно слушать и безмолвно, безропотно повиноваться?! Ведь это бунт! Львов пытается выпрямиться во весь рост и с достоин­ством ответить дерзкому мятежнику. Но у него ничего не вы­ходит. Дрожащим, нетвердым голосом он бормочет привычные слова, которые еще так недавно имели всепобеждающую силу. Но они не оказывают обычного действия. Их сила ушла. Куда? Львов даже и признаться себе не смеет: к Иванову. И это уже ни для кого больше не тайна. Каких бы подлостей и гадостей ни наделал Иванов, — а Чехов не скупится в этом смысле, и в послужном списке его героя значатся всевозможные преступ­ления, вплоть до почти сознательного убийства преданной ему женщины, — все же пред ним, а не перед Львовым склоняется общественное мнение. Иванов — дух разрушения, грубый, рез­кий, безжалостный, ни перед чем не останавливающийся. А слово «подлец», которое с мучительным усилием вырывает из себя и посылает ему доктор, к нему не пристает. Он как-то прав, своей особенной, никому не понятной, но бесспорной, если верить Чехову, правотой. Саша, молодое, чуткое, дарови­тое существо, идет к нему поклониться, равнодушно минуя фигуру честного Стародума-Львова. Вся драма на этом постро­ена. Иванов, правда, под конец стреляется — и это, если угод­но, может дать формальное основание думать, что окончатель­ная победа все-таки осталась за Львовым. И Чехов хорошо сделал, что так закончил пьесу, — не затягивать же ее до бес­конечности. А досказать историю Иванова дело не легкое. Че­хов потом еще 15 лет писал, все досказывал недосказанное, а все-таки пришлось оборвать, не дойдя до конца.

Тот, кто вздумал бы обращенные Ивановым к Львову слова истолковывать в том смысле, что Чехов, подобно Толстому времени «Войны и мира», видел в обыденном устройстве жиз­ни свой «идеал», плохо понял бы автора. Чехов только оборо­нялся против «идеи» и говорил ей самое обидное, что приходи­ло в голову. Ибо что может быть обиднее для идеи, чем выслушивать похвалу обыденности?! Но при случае Чехов умел не менее ядовито обрисовать и обыденность. К примеру, хотя бы рассказ «Учитель словесности». Учитель совсем живет по преподанному Ивановым рецепту. И служба, и жена Ма- нюся — не еврейка, не психопатка, не синий чулок, — и дом раковина, и т. д., и все это не мешает Чехову полегоньку да помаленьку загнать бедного учителя в обычную западню-мы­шеловку, довести его до такого состояния, что остается только «упасть на пол, кричать и биться головой о пол». У Чехова «идеала» не было, даже идеала обыденности, который с таким неподражаемым, несравненным мастерством воспел в своих ранних произведениях граф Толстой. Идеал предполагает под­чинение, добровольный отказ от своих прав на независимость, свободу и силу — такого рода требования, даже намеки на та­кого рода требования возбуждали в Чехове всю силу отвраще­ния и омерзения, на которые только он был способен.

V

Итак, настоящий, единственный герой Чехова — это без­надежный человек. «Делать» такому человеку в жизни абсо­лютно нечего — разве колотиться головой о камни. Нет ничего удивительного, что такой человек невыносим для окружаю­щих. Он всюду вносит смерть и разрушение. Он сам это знает, но не в силах сторониться от людей. Он всей душой стремится вырваться из своего ужасного положения. Больше всего его влечет к свежим, молодым, нетронутым существам: он надеет­ся с их помощью вернуть свое утраченное право на жизнь. На­прасная надежда! Начало разрушения всегда оказывается все­побеждающим, и чеховский герой в конце концов остается предоставленным самому себе. У него ничего нет, он все дол­жен создать сам. И вот «творчество из ничего», вернее, воз­можность творчества из ничего — единственная проблема, ко­торая способна занять и вдохновить Чехова. Когда он обобрал своего героя до последней нитки, когда герою остается только колотиться головой о стенку, Чехов начинает чувствовать не­что вроде удовлетворения, в его потухших глазах зажигается странный огонь, недаром показавшийся Михайловскому недо­брым. Творчество из ничего! Не выходит ли эта задача за пре­делы человеческих сил, человеческих прав? Для Михайловс­кого, очевидно, не было двух ответов на этот вопрос. Что до самого Чехова, то если бы ему предложили этот вопрос в такой умышленно резкой формулировке, — он, вероятно, не умел бы на него ответить, хотя постоянно имел с ним дело. Можно, не боясь ошибиться, сказать, что те люди, которые без колебаний отвечают на него в том или ином смысле, никогда близко не подходили к нему, да и вообще ко всем так называемым послед­ним вопросам бытия. Колебание — необходимый составной элемент в суждениях человека, которого судьба подводила к роковым задачам. Как дрожала рука у Чехова, когда он допи­сывал заключительные строки своей «Скучной истории»! Вос­питанница профессора — самое близкое и дорогое ему, но та­кое же надорванное, потерявшее надежды, хотя еще молодое, существо — приехала к нему за советом в Харьков. И вот меж­ду ними происходит следующий разговор:

«— Николай Степанович! — говорит она, бледная и сжимая на груди руки. — Николай Степанович! Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного Бога, скажите скорей, сию ми­нуту, что мне делать? Говорите, что мне делать?

Что же я могу сказать? — недоумеваю я. — Ничего я не могу.

Говорите, умоляю вас! — продолжает она, задыхаясь и дрожа всем телом. — Клянусь вам, что я не могу дольше так жить. Сил моих нет!

Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинула назад голову, ломает руки, топочет ногами; шляпка ее свалилась с головы и болтается на резинке, прическа растрепалась.

Помогите мне, помогите! — умоляет она. — Не могу я дольше!

Ничего я не могу сказать тебе, Катя, — говорю я.

Помогите! — рыдает она, хватая меня за руку и целуя ее. — Ведь вы мой отец, мой единственный друг. Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же, что мне делать?

По совести, Катя, не знаю.

Я растерялся, сконфузился, тронут рыданьями Кати и едва стою на ногах.

Давай, Катя, завтракать, — говорю я, натянуто улыба­ясь. — Будет плакать!

И тотчас же прибавляю упавшим голосом:

Меня скоро не станет, Катя.

Хоть одно слово, хоть одно слово! — плачет она, протяги­вая ко мне руки.»

Но этого слова не нашлось у профессора. Он переводит раз­говор на погоду, Харьков и прочие безразличные вещи. Катя встает и, не глядя на него, протягивает ему руку. «Мне хочет­ся спросить, — кончает он свой рассказ, — значит, на похоро­нах у меня не будешь? Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей. Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядыва­ясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется. Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги. Прощай, мое сокровище!». «Не знаю», только этими словами умеет ответить на вопрос Кати умный, образованный, долго живший, всю жизнь свою быв­ший учителем Николай Степанович! Во всем его огромном опыте прошлых лет не находится ни одного приема, правила или совета, который бы хоть сколько-нибудь соответствовал дикой несообразности новых условий его собственного и Кати­ного существования. Катя не может больше так жить, но и он сам не может дольше выносить своей отвратительной и позор­ной беспомощности. Они оба — он старый, она молодая — оба всей душой хотели бы поддержать друг друга, и оба ничего не умеют придумать. На ее «что мне делать» он отвечает: «меня скоро не станет», т. е. вопросом же; на его «меня скоро не ста­нет» она отвечает безумным рыданием, ломанием рук и неле­пым повторением одних и тех же слов. Лучше было бы ни о чем не спрашивать, не начинать «душевного», откровенного разговора. Но они еще в этом не дали себе отчета. В их пре­жней жизни разговор облегчал, откровенные признания сбли­жали. Теперь наоборот: после такого свидания люди уже не в состоянии выносить друг друга. Катя уходит от старого про­фессора, от своего приемного, от своего родного отца и друга с сознанием, что он ей стал чужим. Она даже, уходя, не оберну­лась к нему. Оба почувствовали, что им осталось только коло­титься головой о стену. В этом занятии каждый действует за свой страх, и об утешающем единении душ уже нельзя меч­тать.

VI

Чехов знал, до чего он договорился в «Скучной истории» и в «Иванове». Некоторые критики тоже знали и поставили ему это на вид. Не берусь сказать, что именно — боязнь ли обще­ственного мнения, или ужас перед сделанными открытиями, или то и другое вместе, но, очевидно, у Чехова был момент, когда он решился во что бы то ни стало покинуть занятую им позицию и повернуть назад. Плодом такого решения была «Палата №6». В этом рассказе действующим лицом является все тот же, знакомый нам, чеховский человек, доктор. И об­становка довольно привычная, хотя несколько измененная. В жизни доктора ничего особенного не произошло. Он попал в провинциальную дыру и постепенно, все сторонясь от людей и жиз