А.П.Чехов: Pro et contra — страница 134 из 238

Прежде всего искусство не есть точное воспроизведениедействительности. Если бы это было так, то мы Венере Ми- лосской, созданиям Микеланджело и работам Трубецкого и Антокольского предпочитали бы те муляжи, которые выстав­ляются в паноптикумах и представляют математически точ­ные копии с натуры; сцена суда в «Воскресении» Толстого ме­нее говорила бы нашему уму и сердцу, чем стенографические отчеты из зала заседаний, а гравюры Мате2, наверное, нрави­лись бы нам меньше, чем фотографии.

Искусство есть, прежде всего, сокращение действительно­сти. Художник для создания своих образов выбирает из дей­ствительности лишь некоторое количество черт.

Мало того, эти отдельные черты, взятые художником, под­вергаются им в дальнейшем определенным изменениям. Одни из них усиливаются, выдвигаются на первый план, другие ос­лабляются и затушевываются.

Таким образом, изменяется самое взаимное отношение меж­ду частями, существующее в действительности.

Наконец, в противоположность ученому, стремящемуся к возможно более объективной передаче фактов, художник при воспроизведении действительности налагает на продукты свое­го творчества отпечаток своей личности; он дает своим произ­ведениям ту или другую эмоциональную окраску, в зависимос­ти от характера своих господствующих чувств, верований, словом, всего своего душевного склада.

Этот больший субъективизм искусства по сравнению с нау­кой представляется одним из наиболее существенных разли­чий между этими двумя формами человеческого творчества.

Теперь спрашивается, возможно ли применение научных ана­литических приемов по отношению к произведениям искусст­ва, в виду существования подобных различий в отношении к действительности искусства и науки?

Нам думается, что различия эти не настолько резки, чтобы они исключали подобную возможность.

В самом деле, мы видим, что художник при создании своих образов сокращает и видоизменяет действительность, но то же самое ведь делает и ученый в дальнейшей стадии своей рабо­ты — стадии обобщения.

И художественные образы могут быть рассматриваемы как результаты обобщения, но обобщения, выработанного не путем цепи логических суждений и умозаключений, а при помощи тех бессознательных пружин, которые мы окрещиваем силой творческой интуиции, и которые при современном состоянии развития психологии мы не в состоянии определить ближе.

Далее, мы видели, что художественное творчество заключа­ет в себе элемент личности художника, что оно более субъек­тивно, чем наука. Это обстоятельство также не составляет ко­ренного различия между наукой и искусством. Сквозь ту атмосферу личности художника, в которой живут его образы, сквозь дымку определенного настроения, окутывающего его героев, мы всегда в состоянии распознавать истинные очерта­ния фигур. Для этого нам необходимо лишь выделить из об­щей картины тот чувствуемый каждым коэффициент, кото­рый зовется душой художника.

Таким образом, различия между наукой и искусством пред­ставляются для нас не настолько значительными, чтобы они исключали для нас возможность трактовать литературные типы с психиатрической точки зрения.

Другой вопрос, для чего нужна подобная трактовка. Теоре­тически здесь возможны три ответа: или такая трактовка нуж­на для науки, т. е. мы можем учиться у художника, или она нужна для искусства, т. е. мы можем учить художника, или же, наконец, она не нужна ни той, ни другой, но сопоставле­ние научных выводов с художественными обобщениями нуж­но для общества, так как оно способствует образованию у него более полного понимания окружающей действительности.

Какой из этих ответов правильный, покажет будущее. Априорное решение вопроса в общей форме вряд ли возможно. Каждая попытка психиатрического анализа литературных ти­пов представляет, по нашему мнению, материал для его реше­ния. Мы увидим из дальнейшего изложения, как он решается, на наш взгляд, по отношению к рассматриваемому нами писа­телю.

Если мы обратимся к творчеству Чехова и посмотрим, в ка­кой степени к нему приложима сделанная нами общая харак­теристика произведений искусства, в смысле их отношения к действительности, то мы увидим, во-первых, что принцип со­кращения и видоизменения черт действительности развит у этого художника в весьма значительной степени.

Совершенно справедливо чеховское творчество, по манере художественного письма, ставят в близкую связь с тем направ­лением в живописи, которое носит название импрессионизма. Чехов так же, как Левитан, для создания своих образов берет в действительности лишь небольшое количество черт, причем смягчает различие между этими чертами, придавая своему ри­сунку характер однотонности. Это — первое обстоятельство, с которым нам придется считаться при нашем анализе психопа­тических персонажей его произведений, и обстоятельство, ко­нечно, для наших целей неблагоприятное. Но степень этой неблагоприятности смягчает для нас сам писатель. В автобио­графических сведениях, оставленных нам Чеховым, мы чита­ем следующие строки:

«Условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными; нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле, но согласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т. е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность, и что он имеет дело со сведу­щим писателем»3.

Если импрессионизм Чехова представляется для наших це­лей фактом неблагоприятным, зато следующее обстоятельство, наличность в произведениях данного писателя определенной эмоциональной окраски, того специфического чеховского на­строения, которым проникнуты все его рассказы и пьесы, представляет для нас скорее благоприятные стороны.

В самом деле, ведь это настроение отражает в себе всю душу художника, все его миросозерцание, весь его душевный склад, оно дает возможность судить, под каким углом зрения смотрел Чехов на изображаемую им действительность и в частности на своих больных героев. Выяснение же этого отношения худож­ника к изображаемым им больным людям составляет одну из наших задач.

Итак, нам предстоит выделить из числа действительных лиц чеховских произведений те типы, которые мы считаем психопатическими, доказать правильность нашего взгляда на них как на больных людей, определить отношение к ним ху­дожника и, наконец, выяснить их значение с нашей точки зре­ния.

Из всего бесчисленного количества чеховских персонажей мы можем выделить 2 категории типов, которым автор уделя­ет наибольшее количество внимания. Первую из них составля­ют рабы мещанства, рабы обыденщины, люди, заеденные пошлостью, люди, которые, по словам Андрея Прозорова, «только едят, пьют, спят, потом умирают».4 Кроме этой кате­гории, художник рисует другую — людей ищущих, мятущих­ся, охваченных жаждой стремления подняться над окружаю­щей их беспросветной тьмой и убожеством и в то же время сознающих в себе отсутствие необходимых для этого сил. На общем фоне, составленном из этих людей, которые служат как бы выразителями великого протеста художника против несо­вершенства человеческой психики, против слабого, недоста­точного развития в ней волевого начала, мы встречаем ряд на­стоящих больных.

Наиболее типичными из этой первой серии чеховских боль­ных людей являются двое: Иванов — из драмы того же назва­ния и Лаевский из «Дуэли».

Тех немногих контуров, которыми очерчивает Чехов фигу­ру Иванова, вполне достаточно для того, чтобы определить ха­рактер его душевного состояния.

«Я стал раздражителен, — говорит он доктору, — вспыль­чив, резок, мелочен, до того, что не узнаю себя. По целым дням у меня голова болит, бессонница, шум в ушах. а девать­ся положительно некуда. — Положительно».

«Мысли мои перепутались, — говорит он дальше, — душа скована какой-то ленью, и я не в силах понимать себя. Не по­нимаю ни людей, ни себя».

В том же I акте он говорит жене: «Как только спрячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Такая тоска! Не спрашивай, отчего это. Я сам не знаю. Клянусь, не знаю. Здесь тоска, а пойдешь к Лебедевым, там еще хуже; вернешься отту­да, а здесь опять тоска, и так всю ночь. Просто отчаяние.».

Мы видим далее, что Иванов сильно страдает от сознания своей душевной слабости.

«Я умираю от стыда при мысли, — говорит он, — что я, здо­ровый, сильный человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди, и сам черт не разберет. Есть лишние люди, которым льстит, когда их называют Гамлетами или лишними, но для меня это позор. Это возмущает мою гор­дость, стыд гнетет меня, и я страдаю».

Не всегда Иванов был таким, каким мы его видим при нача­ле драмы.

«Еще года нет, как был здоров и силен, — говорит он про себя, — был бодр, неутомим, горяч, работал этими самыми ру­ками, говорил так, что трогал до слез даже невежд, умел пла­кать, когда видел горе, возмущался, когда видел зло. А те­перь, о, Боже мой, утомился, не верю, в бездельи провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги».

Таким мы видим Иванова вплоть до заключительного мо­мента драмы, когда он кончает самоубийством.

Несмотря на краткость обрисовки Чеховым своего героя, мы узнаем в нем типичного неврастеника.

Другую картину представляет нам Лаевский со стороны его психической сферы.

В противоположность Иванову, он с физической стороны представляется больным. Что нас в нем поражает, это ряд осо­бенностей в характере. Во-первых, он крайне непостоянен, он легко переходит от одного настроения к другому. Во время своих разговоров с Самойленкой он на протяжении несколь­ких минут меняет мрачный, унылый тон на радостный, ожив­ленный, проникнутый надеждой на будущее, и обратно.

«Я пустой, ничтожный, падший человек, — говорит он сво­ему другу в порыве отчаяния, — воздух, которым я дышу, это вино, любовь, одним словом, жизнь, я до сих пор покупал це­ной лжи, праздности и малодушия». Несколько минут спустя он уже верит в свое обновление и увлечен возможностью пере­родиться коренным образом.