А.П.Чехов: Pro et contra — страница 142 из 238

«Получил письмо от Alex. Heard. Esq-re London'a, — пишет Гаршин еще в 1876 году Дрентельну. — Тоже тоскует. Госпо­ди, куда же деваться! Разве в самом деле удариться в гартма- новщину или еще в какую-нибудь ерундищу? Не ударишься ни во что подобное; мозги все-таки так положительно устрое­ны, что Гартман не соблазняет» 20.

Гартман — пессимистическая философия Эд. Гартмана — конечно, не мог соблазнять Гаршина и других людей этого типа. «Удариться в гартмановщину», то есть возвести свой социальный пессимизм в философский принцип, в мировой закон — для этого и мозги были слишком положительно устро­ены, да подобной «ерундищей» занимались уже другие, до­шедшие до «умиления почти перед голой пустотой». Для «по­ложительных мозгов» нужна была положительная работа. А на этот счет дело было безнадежно.

И вот начало возникать сомнение: нужна ли эта положи­тельная работа? И на этот вопрос слышался ответ Надсона:

Я боюсь, что мы горько ошиблись, когда

Так наивно, так страстно мечтали,

Что призванье людей — жизнь борьбы и труда,

Беззаветной любви и печали.

Ведь природа ошибок чужда, а она

Нас к открытой могиле толкает21.

Но если «жизнь борьбы и труда» — не призванье людей, а простой мираж, плод фантазии, то что же остается делать че­ловеку перед лицом суровой жизни? Если не бороться — то, значит, страдать. Страданье и горе выступают как основное настроение неспособных на борьбу людей. Выше мы видели, как бодрое и жизнерадостное настроение отождествлялось с по­шлостью, теперь делается шаг дальше и провозглашается культ горя и страдания.

Кто крест однажды взялся несть, Тот распинаем будет вечно. И если в жертве счастье есть, Он будет счастлив бесконечно[64]22.

Счастье жертвы! Как далеко ушла прогрессивная часть об­щества от базаровского: «Мы драться хотим!» Но если у г-на Минского мысль сказана еще в условной форме (если. есть), то у Надсона счастье жертв возведено уже на пьедестал:

Ведь сердце твое — это сердце больное, Заглохнет без горя, как нива без гроз: Оно не отдаст за блаженство покоя Креста благодатных страданий и слез23.

Но что же тогда эта самая жизнь, которая еще так недавно сулила борьбу и труд, а теперь, вблизи, дает только страданья и слезы. Жизнь эта — обманчивое марево:

Бедна, как нищая, и, как рабыня, лжива, В лохмотья яркие пестро наряжена, Жизнь только издали нарядна и красива, И только издали манит к себе она24.

(1882)

Но если жизнь вблизи не нарядна и не красива, быть мо­жет, она все-таки даст хоть какую-нибудь возможность сде­лать ее хоть сколько-нибудь нарядной и красивой?

Увы! Разочарование поэта толкает его по наклонной плоско­сти отрицания, и он видит уже, что жизнь не только не наряд­на и не красива, но что она и бесплодна:

И скорбно я глядел потухшими очами,

Как жизнь, еще вчера сиявшая красой,

Жизнь — этот пышный сад, пестреющий цветами, —

Нагой пустынею лежала предо мной!25

(1883)

Жизнь — бесплодная пустыня, а в пустыне не только борьба и труд, но и горе и страдание теряют всякий смысл:

Для чего и жертвы и страданья?.. Для чего так поздно понял я, Что в борьбе и смуте мирозданья Цель одна — покой небытия?!26

(1884)

Так жизненное бессилие разлагающегося общественного слоя привело последовательно его идеологов к отрицанию вся­кого смысла в мировом и общественном процессе. Несоответ­ствие этого процесса интересам данного слоя заставляло при­знать бессмысленным и бесцельным самый процесс: нелепое, с ограниченной точки зрения обитателей «вишневого сада», ка­залось им нелепым с точки зрения целей мирового процесса.

Таким же мрачным пессимизмом проникнуто и настроение Гаршина. Особенно резко это сказалось в его рассказе «Attalea princeps». Рассказ этот слишком известен, чтобы излагать его; приведем лишь несколько строк из конца его:

«Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вер­шину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом, ветер низко гнал серые клочковатые тучи. — "Только-то, — думала она, — и это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня вы­сочайшей целью?"»

Характерная черта всякого отживающего течения — его не­приспособленность к господствующему строю отношений, его, если можно так выразиться, тепличная психология. И эта не­приспособленность, эта тепличность целиком отразилась на злоключениях и рассуждениях пальмы.

Attalea princeps росла в деревянной бадье, питалась искусст­венным воздухом оранжереи. Если бы она пустила корни в здо­ровую почву и притом так же глубоко, как растущая вне стен оранжереи сосна, если бы она, подобно этой сосне, росла в обычных для данной широты условиях, ее бы, наверное, не смутила ни осенняя сырость, ни зимняя стужа, она бы не впа­ла в пессимизм, не усомнилась бы в смысле исторического про­цесса. В данном процессе упадка и разложения интересующего нас общественного течения, от него отлагались и уходили в другие группы все сколько-нибудь живые, сколько-нибудь способные ожить элементы. Поскольку же они по той или дру­гой причине не в силах были отделиться и уйти, они гибли под гнетом безысходного пессимизма. Этот отбор лучших элемен­тов, естественно, понизил уровень всего течения и свел его к тому пошлому водотолчению, которое характеризует рассмат­риваемую нами общественную группу в конце 80-х годов.

Вот какую картину рисует тот же Гаршин[65]: «6-го были вме­сте с Васей у X.; собралось на именины человек пятнадцать молодых учителей, адъюнктов, лаборантов и пр. ученой бра­тии. Нехорошее я вынес впечатление. Разговоры об единицах, решение геометрических курьезов, разговоры о трихлорметил- бензоломилоидном окисле какой-то чертовщины (я, конечно, наврал в этом названии, как дикарь, но se non e vero e ben tro- vafo[66]) — это часть первая. Гнуснейшие, в полном смысле слова, анекдоты, соединение ужасной чепухи с бесцельной и неостроумной похабщиной (какая-то турецкая или ташкентс­кая) — это второе. Основательная выпивка — третье. И больше ничего. Ни одного не только разумного, но хоть сколько-ни­будь интересного слова. Право, какое-то одичание».

Эта картинка вводит нас прямо в то царство пошлости, в ко­тором выросли, действовали и погрязли герои чеховских пьес — «лишние люди».

VI

Вполне законченный тип «лишних людей» сложился, как мы уже видели, к концу 80-х годов. Последующее развитие об­щественных отношений, особенно новый подъем, которым озна­меновались 90-е годы, еще ярче подчеркнул те отрицательные черты рассматриваемого нами типа, которые так характерны для падающего, отживающего свой век течения. Как старая, полусгнившая баржа, занесенная песком и тиной, неподвижно лежит на дне реки, в то время как над ней проносится благо­датный поток весеннего половодья, — так и наши эпигоны культурно-народнического типа не в силах были подняться из засосавшей их тины, когда над их головами зашумели волны нового весеннего разлива. И жизнь прошла мимо них.

Типичная психология «лишних людей», являясь, как мы указывали выше, «надстройкой» над их общественно-эконо­мическим бытом — бытом вымирающего общественного типа, по необходимости окрашена в мрачный пессимистический цвет; и как сквозь черное стекло нельзя воспринять всей яр­кой жизнерадостной красоты майского утра, так и сквозь обо­лочку пессимистического настроения «лишних людей» не мог­ли проникнуть бодрые голоса весны. Положение становилось безнадежно. Дальше идти было некуда. «Лишние люди» могли только или прозябать и гибнуть, или перерождаться в другие общественные типы, то есть опять-таки гибнуть как течение, как общественный слой. И оба эти явления — перерождение и гибель — можем мы наблюдать в среде чеховских героев.

Основная психологическая черта «лишних людей» — это разлад сознания и воли. Эта черта характерна для представи­телей всякого отмирающего, сходящего со сцены общественно­го течения. Если какая-нибудь социальная группа осуждена объективными историческими условиями на гибель, она ста­новится уже неспособна смотреть вперед, задаваться далекими целями, ставить себе прогрессивные задачи. Ее роль, по суще­ству, — консервативная. Не могут выдвигать жизненных за­дач и отдельные представители такой группы, поскольку они остаются на почве интересов и характерной психологии дан­ной группы, поскольку они не впадают в отщепенство. Неуди­вительно поэтому, что у наших героев разлад сознания и воли сказывается прежде всего в неспособности ставить себе цели, в отсутствии идейных жизненных задач.

«Когда идешь темной ночью по лесу, — признается Аст­ров, — и если в это время вдали светит огонек, то и не замеча­ешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу. Я работаю, как никто в уезде. но у меня вдали нет огонька.»

Это отсутствие огонька, отсутствие руководящей цели не мо­жет, в свою очередь, не парализовать действенной энергии, не может не вызывать полного упадка воли. Нет цели в жизни, нет воли работать, нет желания не только делать что-нибудь для ближнего, но даже любить этого ближнего. Апатия одоле­вает человека, осмысленная жизнь утрачивает всякую пре­лесть.

«С тяжелой головой, с ленивой душой, утомленный, надор­ванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу? — жалуется Иванов».

«Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги, — продолжает он. — Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожит от стра­ха перед завтрашним днем».

Почти теми же словами выражает свое настроение и Астров: «Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю». Но эта атрофия воли не сопровождается притупленностью со­знания: напротив, сознание работает и работает, подчеркивая и клеймя нравственное бессилие и нравственную негодность лишнего человека.

«День и ночь болит моя совесть, — говорит тот же Ива­нов, — я чувствую, что глубоко виноват, но в чем, собственно, моя вина, не понимаю. Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный человек, обратился. в лишние люди. Это возмущает мою гордость, стыд гнетет меня, и я страдаю».