А.П.Чехов: Pro et contra — страница 15 из 238

я на то, что Савка обладает чрезвычайно мягким и впечатлительным темпераментом, он не способен серьезно увлечься ни одной из деревенских красавиц, победы над которыми ему ничего не стоят: правда, он жалеет их, но как-то брезгливо и, конечно, никогда не изменит для них природе, мечтам, созерцательной лени. Фигуру Савки поэт поместил в изящную поэтическую рамку на фоне тихой летней зари, от которой «остается одна только бледно-багровая полоска, да и та подергивается мелки­ми облачками, как уголья пеплом», и надвигающейся ночи, в которой, «кажется, звучат и чаруют слух не птицы, не насеко­мые, а звезды, глядящие с неба». В такой обстановке вы про­щаете лень Савки, и вам понятно задумчивое оригинальное лицо этого странного мечтателя, смутно чующего красоту и «умственность» во всем — в каждой былинке, птице, челове­ке, камешке. Остается жалеть, что г-н Чехов обрисовал его че­ресчур эскизными, легкими штрихами, что он не развил этого интересного типа, не прибавил побольше реальных, бытовых черт в его биографию и характер, не превратил поэтического силуэта на фоне зари в живого человека.

Я не могу не упомянуть об одной из прелестнейших новелл молодого беллетриста «Святою Ночью», в которой все тот же излюбленный им образ неудачника в лице монаха Николая, неведомого поэта-слагателя акафистов, принимает еще более смутные, полуфантастические, но вместе с тем необыкновенно привлекательные очертания. Сквозь призму восторженных воспоминаний его друга, послушника Иеронима, горюющего о смерти Николая, веет от его личности какой-то легендарной, мистической прелестью, как от идеальных монашеских фигур из средневековых преданий. «Этого симпатичного поэтическо­го человека, — говорит автор, — выходившего по ночам пере­кликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цве­тами, звездами и лучами солнца, непонятного и одинокого, я представляю себе робким, бледным с мягкими, кроткими и грустными чертами лица». Не правда ли, в этом грациозном отрывке, напоминающем стихотворения в прозе Тургенева и Бодлера, фигура монаха Николая походит на один из неулови­мых образов почти без контуров, но с понятным, знакомым выражением, которые проносятся перед глазами во время му­зыки, но и в этом неопределенном, полувоздушном облике вы можете подметить несомненное сходство с основным типом рассказов г-на Чехова — с праздношатающимся интеллиген­том Лихаревым, бродягой, мечтающим о «вольных местах», огородником-поэтом Савкой. У всех у них мягкие, кроткие черты лица с грустным выражением, женственно-нежное сер­дце, полное отсутствие воли, мечтательность, презрение к практическим требованиям жизни.

Рассказы г-на Чехова, благодаря своей отрывочности, не мо­гут захватывать ряда последовательных моментов действия, расположенных в перспективе времени, — в них нет и не мо­жет быть психологического развития характеров и положений, того, что называется интригой, завязкой. Это не более как по­вседневные, чрезвычайно простые сцены, взятые из буднич­ной жизни, но автор всегда умеет осветить их таким задушев­ным чувством, что они приобретают в глазах читателя новую неожиданную ценность, иногда художественное, часто идей­ное значение. Тенденции в собственном смысле в очерках г. Чехова нет. Но, несмотря на довольно объективный творчес­кий темперамент поэта, в его рассказах можно уследить одно излюбленное имя, чаще других повторяющееся, драматиче­ское положение, подобно тому, как мы уже нашли один ос­новной, лучше всего удающийся ему характер. Поэт любит со­поставлять в их резкой противоположности и непримиримом антагонизме два психологических элемента — сознание, раз­лагающий анализ, рефлексию и бессознательную, неразложи­мую силу инстинкта, чувства, страсти, сердца. С любовью, хотя, по своему обыкновению, чересчур эскизно и отрывочно, он изображает сложные перипетии их борьбы, которая в совре­менном человеке все более обостряется и приводит подчас к нестерпимо мучительным, болезненным кризисам. Элемент чувства в новеллах г. Чехова почти всегда выставляется либо как нечто стихийное, разрушительное, но все-таки грандиоз­ное, более могущественное и неодолимое, чем разлагающая, критическая способность («гордый демон так прекрасен, так лучезарен и могуч»), либо как нечто спасительное, идеальное, как вечная правда, которая, будучи растоптанной и поруган­ной людьми, погруженными в эгоистичные расчеты буржуаз­ного «здравого смысла», изредка вырывается наружу и тогда побеждает своей неотразимой красотой. Замечательно, что в том и в другом случае сердцу, инстинкту, бессознательному элементу поэт отдает предпочтение перед рефлексией, перед аналитической способностью. Возьму несколько примеров.

В рассказе «Верочка» автор изображает современного моло­дого человека, несколько гамлетовского типа, с дряблой волей, обреченного на «собачью старость в тридцать лет», измученно­го и обессиленного бесцельным копанием в собственной душе, различными сомнениями и вопросами, анализирующего и ду­мающего в «такое время, когда не думает никто». Молодая де­вушка признается ему в любви. «Вера (имя девушки) была пленительно хороша, говорила красиво и страстно, но он ис­пытывал не наслаждение, не жизненную радость, как бы хо­тел, а только чувство сострадания к Вере... Бог его знает, заго­ворил ли в нем книжный разум или сказалась неодолимая привычка к объективности, которая так часто мешает людям жить, но только восторги и страдание Веры казались ему при­торными, несерьезными, а в то же время чувство возмущалось в нем и шептало, что все, что он видит и слышит теперь, с точ­ки зрения природы и личного счастья, серьезнее всяких стати­стик, книг и истин...». Но он, «как ни рылся в своей душе, не находил даже искорки». По обыкновению таких людей, вмес­то того, чтобы просто отдаться простому чувству, он копается в себе и докапывается до следующего неутешительного вывода: «Это не рассудочная холодность, которою так часто хвастают умные люди, не холодность себялюбивого глупца, а просто бес­силие души, неспособность воспринимать глубоко красоту, ранняя старость, приобретенная путем воспитания, беспорядоч­ной борьбы из-за куска хлеба, номерной, бессемейной жизни».

Подобно тому, как герой «Верочки», несмотря на весь свой ум и образование, на все свои «статистики, книги, истины», пасует, теряется, делается смешным и жалким перед чувством влюбленной в него женщины, так в рассказе «Дома» проку­рор, «опытный правовед, полжизни упражняющийся во вся­кого рода пресечениях, предупреждениях и наказаниях», смущается, робеет и не знает, что ответить на самые, по-види­мому, незамысловатые детские вопросы своего маленького сына Сережи. Ребенку, уличенному в краже табака, любящий отец старается внушить незыблемость и святость принципа личной собственности. Но эта идея, которая с теоретической точки зрения кажется прокурору очевидной и непоколебимой, уничтожается самыми простыми детскими возражениями Се­режи, идущими не от разума, а от чувства. Прокурор, с стро­гой логичностью человека, привыкшего к юридическим фор­мулам, твердит мальчику «мое», «твое», а тот разрушает все его доводы одной ласковой улыбкой, одним порывом не развра­щенного предрассудками, естественного чувства: «Возьми, если хочешь! Ты, пожалуйста, папа, не стесняйся, бери! Эта желтенькая собачка, что у тебя на столе, моя, но ведь я ниче­го... Пусть себе стоит!» И прокурор пасует, смущается, чув­ствует свое бессилие перед какой-то высшей внутренней прав­дой, заключенной в словах ребенка. Конечно, в суде этому теоретику было бы гораздо легче разрешить «канальские воп­росы»; но в семье не то: для санкции тех государственных ос­нов, которые так неожиданно поколеблены Сережиным вос­клицанием: «Возьми, если хочешь, ты, пожалуйста, папа, не стесняйся, бери!» — и его вполне логичной ссылкой на «жел­тенькую собачку», прокурору нельзя здесь прибегнуть к юри­дическому формализму, и если не он, то, по крайней мере, читатель чувствует, что не узкая ограниченная правда житей­ского здравого смысла, а вечная, простая правда любви — на стороне Сережи. Та же полусознательная творческая идея или, скорее, излюбленный драматический мотив, настроение, кото­рое только очень несовершенно и грубо выражается афориз­мом: чувство шире и правдивее рефлексии, критической раз­лагающей способности, — неясными проблесками мелькает в рассказах «На суде»9, «Тайный советник», «Поцелуй» и во многих отдельных чертах, эпизодах, намеках, разбросанных по всем произведениям г-на Чехова.

Но в произведениях молодого беллетриста нет того, что при­нято у нас называть тенденцией. Чувство, одушевляющее их, не есть резко обозначенное политическое направление, а ско­рее, несколько неопределенная, расплывчатая, но задушевная, теплая гуманность, которая лучше всего формулируется в при­веденном мною раньше восклицании одного из героев: «В жиз­ни ничего нет дороже людей!» Можно ли обвинять писателя за это отсутствие сознательной намеренной тенденции, дает ли оно достаточное основание для признания его деятельности праздной, ничтожной или прямо развращающей, вредной для общества?

Прежде, чем приступить к этому трудному и чрезвычайно запутанному вопросу, я вынужден сделать следующую оговор­ку: в настоящее время в нашем обществе распространился тип фантастических поклонников так называемого «чистого ис­кусства», утверждающих, что всякая тенденция, как бы она ни была искренна и глубока, — настоящая пагуба для худож­ника, что первое и самое важное его качество — полный об­щественный индифферентизм, высокомерное презрение к на­сущным запросам современной жизни и какое-то на деле невозможное и невиданное олимпийское бесстрастие. Самое слово «тенденция» ненавистно для этих людей. Термины «ис­кусство», «красота», «эстетика» получили в неопрятных ру­ках пошлый опереточный характер и до такой степени осквер­нены нечистоплотными прикосновениями, что теперь просто страшно и гадко употреблять эти слова. Вслушайтесь в голоса фанатических проповедников чистого искусства, и вы пойме­те, что под видом эстетики, красоты они защищают свой соб­ственный индифферентизм. Эти люди считают за личное ос­корбление всякий намек на тенденцию только потому, что она прямо бьет им по лицу, напоминает им, что есть обществен­ный суд и совесть. Они искренне ненавидят всякий проблеск идеи в художественных произведениях, потому что идея мо­жет только осветить их полное нравственное падение. Боясь света, они закрывают глаза на все и забиваются в узкий, тем­ный угол своей «чистой», в сущности же, чрезвычайно не­опрятной эстетики. Конечно, не с этой мнимо эстетической точки зрения намерены мы защищать в последующем изложе­нии художественное творчество, не отмеченное резкой окрас­кой. Если нам и придется употреблять иногда слова, донельзя оскверненные и опошленные, в этом не наша вина, и, конечно, такое вынужденное совпадение терминов не может подать по­вод вдумчивому читателю отнести нас к толпе фанатических поклонников «чистой красоты», возводящих в символ веры полную нравственную беспринципность художника. Антипа­тию к лагерю подобных эстетиков современного опереточного пошиба мы не в состоянии выразить с достаточной силой и энергией. Наше коренное, принципиальное отличие от них заключается в том, что они отрицают в искусстве всякую воз­можность тен