А.П.Чехов: Pro et contra — страница 153 из 238

И вообще, для пессимистически настроенного, болезненно­го человека всякая жизнь, не говоря уже о русской, есть нечто неприязненно-громадное, непрерывно возмущающее тонкие струны прячущейся души.

Но и те крупицы жизни, которые заключены в произведе­ниях Чехова, словно закутаны в какие-то психологические, неуловимо вспыхивающие ткани: опять это не просто жизнь — бесформенное, цветистое тело. Это — в понятной связи с тем, что Чехов берет те крупицы жизни, которые представляют благодарную почву для излюбленных психологических момен­тов автора: психологическое переживание — и на первом плане, и слито глубоко с жизненным моментом; т. е. в результате — по­крывает его, оставляя только сквозить.

Такая психологическая затененность самой жизни дана осо­бенно, когда Чехов воспроизводит две свои психологические ка­тегории: 1) зависимость настроений от ничтожных импульсов и важные оценки жизни, вызываемые этими настроениями;

2) чувство определенного, эмоционально окрашенного строя жизни. Наличность этих моментов в действующих лицах Чехова и создает главным образом обволокнутость чеховских крупиц жизни. Каждое настроение шире жизненного положения, в кото­ром оно явилось; оно не только ответ на него, но и зазвучавшая сама для себя сложнейшая величина. Чувство же эмоционально окрашенного строя жизни есть смутно дифференцированное, об­щее чувство жизни. Оба эти момента, следовательно, заключают общее и смутное отношение к жизни — уводят героя Чехова и читателя из его жизненного тарантаса куда-то в косую даль, в смутно оценивающий, эмоциональный простор.

Отмеченная только что «тишина» чеховского реализма и вы­шеуказанное неуловимое странствование Чехова в глубине своих произведений — приближают на два крупных шага мой «сухой» психологический анализ Чехова к тому телесному и живому проникновению в литературные и вообще художественные про­изведения, которого ждет большинство от критиков. Оно, безус­ловно, предпочитает, приученное самими же критиками, объек­тивной (или, по крайней мере, членораздельной) критике искреннее, красивое бормотание, которое заключает дифферен­цированные эмоции критика и его лирическое, пресыщенное со­впадение с тенденцией разбираемого автора.

Дополняя в законных размерах телесность и художествен­ность критики, нужно сказать еще о природе в произведениях Чехова и о его языке.

Природа Чехова вполне гармонирует с его психологизмом: русская природа мягка, тиха, уныла, словом, — всякий знает, что такое русская природа. И затем, как всякая природа, она смутно-эстетически окрыляет душу, что также органически связано с психологизмом Чехова: природа важна для героев

ные целые даны перед лицом читателя. Все это соединяет­ся, чтобы придать и помимо основной психологической правды огромную «правдоподобность» вещам Чехова, чувство которой охватывает читателя в лучших из них, даже если он, заметив, будет сосредоточиваться на некоторой схематичности главных персонажей, основном недостатке чеховского реализма.

Чехов — поэт родовой души, самой ее стихии, с ее непре­кращающейся зыбью, и сразу — поэт природы. На мгновение, поневоле погружаясь в пыльные углы жизни как неизбежное средство, — он из них уходит с индивидуальным, законным на­слаждением и уводит наше углубленное, встревоженное сознание в природу родины, печальную, как она, и прекрасную, как вся­кая природа. В залитые розовым закатом поля, размеченные лё­том редких птиц, — с «мохнатыми соснами» и тихими реками. Его бедные герои незаменимо отдыхают там.

В сочетании новой психологической правды с отсутствием воспеваемой жизненной громады — тишиной чеховского реа­лизма, с неуловимостью пессимистической личности автора, его языка и с входящей сюда отрадно тихой русской приро­дой — в этом сочетании и заключается влекущая тонкий вкус и озадачивающая простое понимание индивидуальность Чехо­ва, поистине незаменимая. Антона Чехова, который часто про­ходил в наших мыслях — в виде ли живого человека без лица, сосредоточившего в себе глубоко родное, — полузнакомого портретного блика; в форме ли его строк о жизни, и строк жиз­ни о нем; среди искр восхищения и какой-то намеченной зада­чи для понимания. Словом, — в тех формах, которые сохраня­ют для одного человека другого, если он не видал его во плоти, но знает — достойного общей памяти и сложного интереса.

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ Чехов и Горький

I

Если бы теперь, когда для России наступает страшный суд истории, русская интеллигенция пожелала узнать, с чем она пойдет на этот суд, то могла бы сделать это лучше всего по про­изведениям Чехова и Горького.

Как бы мы ни судили о сравнительной величине обоих пи­сателей, несомненно одно: они заслонили от нас двух послед­них великанов русской литературы — Л. Толстого и Достоев­ского. Ибо нечего греха таить: великаны эти оказались нам не по плечу.

Чехов и Горький русской интеллигенции как раз по плечу. Они ее духовные вожди и учители, «властители дум» совре­менного поколения русской интеллигенции.

По Л. Толстому и Достоевскому можно судить не столько о современной действительности, сколько о более или менее да­леких возможностях русского духа, не о том, что есть, а о том, что будет и, может быть, еще не скоро будет в России. По Че­хову и Горькому можно судить о том, что сейчас есть или сей­час будет. Л. Толстой и Достоевский — выразители глубочай­шей народной стихии и высочайшего культурного сознания России. Чехов и Горький — выразители не столько народной, сколько сословной, не столько культурной, сколько интелли­гентной середины русского среднего сословия, самого много­численного и деятельного, которому в настоящее время пред­стоит «делать историю» и за то, что будет сделано, дать ответ на страшном суде истории.

Если бы среднего русского интеллигента спросить, за что он любит Чехова и Горького, не за то ли, что они учат верить в торжество прогресса, науки, человеческого разума, — всего того, что называется «гуманными идеями», — то интеллигент ответил бы, что это именно так; и если бы возразить ему, что Чехов и Горький хотя действительно учат верить других и сами стараются верить во все это, но уже почти не верят, и что подлинное творчество их направлено к тому, чтобы показать невозможность этой веры и душевное состояние людей, утра­тивших возможность какой бы то ни было веры, — то интел­лигент счел бы такое утверждение не только величайшею не­лепостью, но и величайшим оскорблением славы живого и памяти почившего писателя: наконец, оскорблением его само­го, интеллигента, в главной святыне своей, ибо вера, именно вера в «гуманные идеи» есть доныне главная и единственная святыня его. Но для тех, кто не останавливается на общедос­тупной внешности литературных явлений, кто умеет слышать не только то, что писатели говорят, но и то, о чем они молчат; для тех несомненно, что с этою верою у Чехова и Горького не все обстоит так благополучно, как кажется, и что, сами того не желая, может быть, даже не сознавая, оба эти писатели только то и делают, что подкапывают и разрушают все верования, все идеалы или идолы русской интеллигенции. Нельзя, впрочем, слишком строго судить читателя за то, что он проглядел разру­шительную сторону в творчестве Чехова и Горького: они уме­ют молчать и скрывать свое последнее безверие не только от других, но и от самих себя: лишь изредка, когда это молчание становится похожим на подвиг того спартанского мальчика, который прятал под платьем лисицу, пожиравшую ему внут­ренности, они говорят и даже кричат так, что нельзя не услы­шать имеющим уши, чтобы слышать.

«Я напишу одну маленькую книгу. Я назову ее — Отход­ная: есть такая молитва, ее читают над умирающим. И это об­щество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу, как мускус» Ч

Иногда кажется, что эти страшные слова одного из своих ге­роев Горький мог бы сказать от себя, а за Горьким и Чехов, что оба они в один голос пропели отходную не глубочайшей на­родной стихии и высшему культурному сознанию России, а той интеллигентной середине, или посредственности, которая увидела в них своих пророков и учителей, что они «дали мус­кус умирающему», и то, что он принял в них за новую жизнь, за воскресение свое, было лишь мгновенным пробуждением предсмертного мускуса.

Но прежде чем говорить о содержании, надо сказать два слова о художественной форме обоих писателей.

О Горьком как о художнике именно больше двух слов гово­рить не стоит. Правда о босяке, сказанная Горьким, заслужи­вает величайшего внимания; но поэзия, которою он, к сожале­нию, считает нужным украшать иногда эту правду, ничего не заслуживает, кроме снисходительного забвения. Все лириче­ские излияния автора, описания природы, любовные сцены — в лучшем случае посредственная, в худшем — совсем плохая литература. Впрочем, тем простодушным критикам, которые сравнивают Горького как художника с Пушкиным, Гоголем, Л. Толстым и Достоевским, все равно ничего не докажешь. Вообще босяк с поэзией напоминает Смердякова с гитарой, а русская критика — хозяйкину дочку Машеньку в светло-голу­бом платье с двухаршинным хвостом, которая слушает и вос­хищается: «Ужасно я всякий стих люблю, если складно. — Стихи вздор-с, — возражает Смердяков. — Ах нет, я очень сти­шок люблю, — ласкается Машенька» 2.

Но те, кто за этою сомнительною поэзией не видят в Горь­ком знаменательного явления общественного, жизненного, ошибаются еще гораздо более тех, кто видит в нем великого поэта. В произведениях Горького нет искусства: в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жиз­ни с телом и кровью. И, как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота, безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для по­клонников чистого искусства неприемлемая, но для любите­лей жизни обаятельная. Все эти «бывшие люди», похожие на дьяволов в рисунках великого Гойи, до ужаса реальны если не внешнею, то внутреннею реальностью: пусть таких людей нет в действительности, но они могут быть, они будут. Это вещие видения вещей души. «С подлинным души моей верно»