А.П.Чехов: Pro et contra — страница 154 из 238

3,— подписался Горький под одним из своих произведений и мог бы подписаться под всеми.

Чутье, как всегда, не обмануло толпу. В Горьком она обра­тила внимание на то, что в высшей степени достойно внима­ния. Может быть, не поняла, как следует, и даже поняла, как не следует, но если и преувеличила, то недаром: дыма было больше, чем огня; но был и огонь; тут, в самом деле, загоре­лось что-то опасным огнем.

Горький заслужил свою славу: он открыл новые, неведомые страны, новый материк духовного мира: он первый и един­ственный, по всей вероятности, неповторимый в своей области. При входе в ту «страну тьмы и тени смертной», которая назы­вается босячеством, навсегда останется начертанным имя Горь­кого.

Чехов — законный наследник великой русской литературы. Если он получил не все наследство, а только часть, то в этой части сумел отделить золото от посторонних примесей, и ве­лик или мал оставшийся слиток, но золото в нем такой чисто­ты, как ни у одного из прежних, быть может, более великих писателей, кроме Пушкина.

Отличительное свойство русской поэзии — простоту, есте­ственность, отсутствие всякого условного пафоса и напряже­ния, то, что Гоголь называл «беспорывностью русской приро­ды», Чехов довел до последних возможных пределов, так что идти дальше некуда. Тут последний великий художник рус­ского слова сходится с первым, конец русской литературы — с началом, Чехов — с Пушкиным.

Чехов проще Тургенева, который жертвует иногда просто­той красоте или красивости; проще Достоевского, который должен пройти последнюю сложность, чтобы достигнуть пос­ледней простоты; проще Л. Толстого, который иногда слиш­ком старается быть простым.

Простота Чехова такова, что от нее порою становится жут­ко: кажется, еще шаг по этому пути — и конец искусству, ко­нец самой жизни; простота будет пустота — небытие; так про­сто, что как будто и нет ничего, и надо пристально вглядываться, чтобы увидеть в этом почти ничего — все.

Чехов никогда не возвышает голоса. Ни одного лишнего, громкого слова. Он говорит о самом святом и страшном так же просто, как о самом обыкновенном, житейском; о любви и о смерти — так же спокойно, как о лучшем способе «закусывать рюмку водки соленым рыжиком»4. Он всегда спокоен или ка­жется спокойным. Чем внутри взволнованнее, тем снаружи спокойнее; чем сильнее чувство, тем тише слова. Бесконечная сдержанность, бесконечная стыдливость — та «возвышенная стыдливость страдания», которую Тютчев заметил в русской природе:

Ущерб, изнеможенье и во всем Та кроткая улыбка увяданья, Что в существе разумном мы зовем Возвышенной стыдливостью страданья5.

Говоря однажды о том, как следует описывать природу, Че­хов заметил:

«Недавно я прочел одно гимназическое сочинение на тему "описание моря". Сочинение состояло из трех слов: "Море было большое". По-моему, превосходно!» 6

Все описания природы у Чехова напоминают это сочинение из трех слов. Чтобы после всего, что говорилось о море, вспом­нить самое первое и главное впечатление — простое величие, надо быть дикарем, ребенком или гениальным художником. Глядя на природу, Чехов никогда не забывает, что «море было большое».

Люди не видят главного в себе и в других, потому что оно слишком пригляделось, стало слишком привычным для глаза. Глаз Чехова устроен так, что он всегда и во всем видит это не­видимое обыкновенное и вместе с тем видит эту необычайность обыкновенного.

Уменье возвращаться от последней сложности к первой про­стоте ощущения, к его исходной точке, к самому простому, верному и главному в нем — вот особенность чеховской, пуш­кинской и вообще русской всеупрощающей эстетики.

От Гомера до декадентов сколько потрачено великолепных сравнений для описания грозы. Вот как ее описывает Чехов.

«Налево, как будто кто чиркнул по небу спичкой, мелькну­ла бледная фосфорическая полоска и потухла. Послышалось, как где-то очень далеко кто-то прошелся по железной крыше. Вероятно, по крыше шли босиком, потому что железо провор­чало глухо» 7.

Казалось бы, что может быть унизительнее для молнии сравнения с чиркающей спичкой, и для грома — с хождением босиком по железной крыше? А между тем высокое здесь не только не унижается низким, а еще более возвышается: вели­кое не умаляется малым, а еще более возвеличивается.

И так всегда; чем поэтичнее природа, тем прозаичнее срав­нения, которыми он ее описывает. Но в глубине прозы оказы­вается глубина поэзии.

«Вечерняя степь прячется, как жиденята под одеялом»8. Луна кажется «провинциальною»9; звезды похожи на «но­венькие пятиалтынные» 10; береза — на «молоденькую строй­ную барышню» 11; облако — на «ножницы» 12. В тишине июль­ского вечера одинокая птица поет, повторяя все одни и те же две-три ноты, как будто спрашивает: «Ты Никитку видел? — и тотчас сама себе отвечает. —Видел, видел, видел!» 13 Это про­стое звукоподражание сразу переносит в родную, милую, как детская спаленка, теплую, точно комнатную, уютность летне­го вечера в русской деревне.

Природа приближается к человеку, как будто вовлекается в быт человека, становится простою, обыкновенною, но, как все­гда у Чехова, чем проще, тем таинственнее, чем обыкновеннее, тем необычайнее.

И недаром вовлекает он природу в быт: именно здесь, в быте — главная сила его как художника. Он — великий, мо­жет быть, даже в русской литературе величайший бытописа- тель14. Если бы современная Россия исчезла с лица земли, то по произведениям Чехова можно было бы восстановить карти­ну русского быта в конце XIX века в мельчайших подробнос­тях.

Тут, впрочем, не только сила, но и слабость его. Он знает со­временный русский быт, как никто: но, кроме этого быта, ни­чего не знает и не хочет знать. Он в высшей степени национа­лен, но не всемирен; в высшей степени современен, но не историчен. Чеховский быт — одно настоящее, без прошлого и будущего, одно неподвижно застывшее мгновение, мертвая точка русской современности, безо всякой связи со всемирною историей и всемирною культурою. Ни веков, ни народов — как будто в вечности есть только конец XIX века и в мире есть только Россия. Бесконечно зоркий и чуткий ко всему русско­му, современному, он почти слеп и глух к чужому, прошлому. Он увидел Россию яснее, чем кто-либо, но проглядел Европу, проглядел мир.

У чеховских героев нет жизни, а есть только быт — быт без событий или с одним событием — смертью, концом быта, кон­цом бытия. Быт и смерть — вот два неподвижные полюса че­ховского мира.

Снаружи этот быт кажется живым и крепким, но он весь мертв и гнил внутри: довольно одного толчка, чтобы он разле­телся пылью, как те истлевшие ткани, которые находятся в гробах. Снаружи он кажется радужно-ярким и пестрым, но это — зловещая радуга стоячих вод и старых стекол, годных только на слом. И весь этот гнилой, от гнилости хрупкий быт висит в пустоте над страшною пропастью на одной ниточке: вот-вот порвется эта ниточка — и все провалится в пропасть, разобьется вдребезги. Как будто современная бытовая Россия перед своим концом — начало этого конца мы теперь уже ви­дим — захотела в Чехове оглянуться на себя в последний раз. Весь улей нового, a для нас уже старого, даже дряхлого, после- реформенного русского быта еще цел, со всеми своими перего­родками, ячейками, сотами: но мед в этих сотах превратился в полынь, сладость жизни — в горечь смерти, веселость быта — в скуку небытия. Как из старых, давно не отпиравшихся шка­фов — удушливой затхлостью, так из чеховского быта веет скукою.

Иногда тяжелобольной, лежа в постели, рассматривает дол­го и пристально, как будто с любопытством, опостылевший до тошноты узор обоев на стене и видит в этом узоре такие под­робности, каких ни за что не увидит здоровый: такова чет­кость быта у Чехова; в ней — тошнота и скука бреда. «Скучно, скучно», — тихо стонет больной, и страшнее буйного отчаяния эта тихая скука.

Скука, уныние — вот главная и, в сущности, единственная страсть всех чеховских героев, именно страсть, потому что уныние, по глубокому наблюдению христианских подвижни­ков, — тоже «страсть», и притом одна из самых жадных стра­стей. Как пьют вино запоем, так чеховские герои запоем ску­чают.

Почтальон, трясущийся на перекладных, врач уездной больницы, сын министра и революционер, который хочет убить этого министра, недоучившийся гимназист-подросток, который ни с того ни с сего пускает себе пулю в лоб, старый профессор, бродяга-ссыльный в Сибири, провинциальная акт- риса15 — добрые и злые, умные и глупые, счастливые и несча­стные — все состояния, все сословия, все возрасты предаются этой страсти уныния. В больших городах и захолустных горо­дишках, и в деревнях, и на одиноких полустанках, и в разо­рившихся дворянских гнездах, и на фабриках, и в великосвет­ских гостиных, и в монастырях, и в домах терпимости, и в кабинетах ученых — везде уныние. Какая-то метафизическая скука, чувство беспредельной пустоты, ненужности, ничтож­ности всего. «Русский человек не любит жить» 16, — вот изу­мительное открытие Чехова. Кажется, не только русский че­ловек, но и русская природа не любит жить.

«Утро было нехорошее, пасмурное. Кто-то за березами иг­рал на самоделковой пастушеской свирели. Игрок брал не больше пяти-шести нот, лениво тянул их, не стараясь связать их в мотив, но тем не менее в его писке слышалось что-то суро­вое, и чрезвычайно тоскливое» 17. Играл старый пастух Лука Бедный. «Все к одному клонится, — говорит Лука, — добра не жди. Все к худу, надо думать, к гибели. Пришла пора Божь­ему миру погибать. И солнце, и небо, и леса, и реки, и тва­ри — все ведь это сотворено, приспособлено, друг к дружке прилажено. И всему этому пропадать надо! Жалко. И, Боже, как жалко!» «Чувствовалась близость того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда поля становятся темны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется еще пе­чальнее и по стволу ее ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, боясь оскорбить унылую приро­ду выражением своего счастия, оглашают поднебесье груст­ной, тоскливой песней. Замирали звуки свирели. Самая высо­кая нотка пронеслась протяжно в воздухе и задрожала, как голос плачущего человека. оборвалась, — и свирель смолк­ла».