А.П.Чехов: Pro et contra — страница 157 из 238

«Ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, а начало смер­ти», — устами подпольного человечка возражает Достоевский Чехову. «По крайней мере, человек всегда как-то боялся этого дважды два четыре, а я и теперь боюсь. Я согласен, что дваж­ды два превосходная вещь; но если уж все хвалить, то и дваж­ды два пять премилая иногда вещица».

Это, конечно, безумие, то самое безумие, за которое Чехов не возлюбил Достоевского. Но неужели и сам Чехов, хотя из­редка, например, в ту минуту, когда, умирая в пустоте безве­рия, готов был, кажется, воскликнуть с одним из своих героев: «Хоть бы удариться в мистицизм, хоть бы кусочек какой- нибудь веры!» '30— не чувствовал соблазна этого безумия? Не­ужели никогда не видел он, что дважды два четыре, возведен­ное на степень религии, — вовсе не путь, а стена, о которую человечество бьется головой и будет биться, пока не разобьет или эту стену, или собственную голову — и хорошо делает, по­тому что человечество только до тех пор и достойно этого име­ни, пока свобода для него дороже головы? И неужели, нако­нец, Чехов не понял бы, при всем своем благоразумии, безумия тех, кто, после десятитысячелетий культурной работы отыскав «настоящего Бога», в котором не оказалось бы ничего больше, чем дважды два четыре, возмутились бы и пожелали отправить такого Бога к черту?

Чехова разрывали на части всевозможные политические и литературные лагери: делали его позитивистом, социалистом, марксистом, народником, декадентом и даже мистиком; пос­ледняя попытка неудачнее всех остальных. Ежели у Чехова и была жажда религии, то жажда эта осталась навсегда неуто- ленною; а что касается до подлинных религиозных пережива­ний его, то можно сказать о нем то же, что он говорит об одном из своих героев: «Небольшой кусочек религиозного чувства теплится в груди его наравне с другими нянюшкиными сказ­ками» 31.

Или то, что он сам о себе говорит: «Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интелли­гентного верующего». И в этом, впрочем, как во всем осталь­ном, Чехов — истинный представитель религиозного сознания русской интеллигенции.

Решив, что «небо пусто», а «с земли, кроме как в землю, никуда не соскочишь», чеховский интеллигент, так же как горьковский босяк, противопоставляет христианству, которое кажется ему религией «пустого неба», религию полной, испол­ненной земли, религию прогресса — земного рая, земного неба.

«Пройдет еще немного времени, каких-нибудь двести, три­ста лет, и какая будет жизнь, какая жизнь!» Вместе с пронзи­тельно унылою свирелью Луки Бедного, Антона Бедного — песнью о кончине мира, о всеобщем спасении, песнь грядуще­го рая земного, грустно-веселая, как призывный крик журав­лей, — второй, всегда сопутствующий первому и ему противо­речащий leitmotiv чеховской музыки. «Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изуми­тельной. Человеку нужна такая жизнь, и если ее нет пока, то он должен предчувствовать ее, ждать, мечтать, готовиться к ней» 32. Это однообразное, похожее не то на молитву, не то на заклятье: «Через двести, триста лет» — повторяется упорно и уныло, почти так же уныло, как две-три ноты плачущей сви­рели. «Через двести, триста, наконец, тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая счастливая жизнь.»33. Это священ­ное исповедание, этот новый «ислам» твердят почти все герои Чехова, которых он любит, твердит он сам: «Как часто, — вспоминает один из приятелей Чехова, — говорил он, глядя на свой сад прищуренными глазами: "Знаете ли, через триста, четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна. Как хороша будет жизнь через триста лет!"» 34

Казалось бы, на этом и успокоиться. Все ясно, все просто, никаких сомнений, никаких тайн. «Через двести, триста лет» наступит золотой век на земле, а пока надо ждать и надеяться, да идти навстречу этому восходящему солнцу прогресса.

Казалось бы, так. А между тем Чехов не только на этом не успокаивается, но с этого-то и начинается вся его трагедия: тут-то и возникают для него самые неразрешимые сомнения, самые неразгаданные загадки. Тут кончается внешний, мни­мый, все понимающий, всем понятный — и выступает подлин­ный, «подпольный», ничего не понимающий и никому не по­нятный Чехов.

«Я, голубчик, не понимаю и боюсь жизни. Когда я лежу на траве и долго смотрю на козявку, которая родилась только вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее жизнь пол­на сплошного ужаса, и в ней я вижу самого себя.

Что же, собственно, вам страшно?

Мне все страшно. Мне страшно, потому что я не пони­маю, для чего и кому все это нужно. Никого и ничего я не понимаю... Если вы понимаете что-нибудь, то. поздравляю вас. У меня темно в глазах»35.

Не тот же ли это страх у чеховского интеллигента, как у горьковского босяка, который признается тотчас после торже­ственного гимна человечеству: «Я, брат, боюсь иногда. Пони­маешь? Трушу. Потому, что же дальше?.. Все как во сне. Зачем я родился?»36

На вопрос обоих — один научно-позитивный ответ: «Ничего не известно. Тьма!»37 Ответ, равняющий жизнь человека и все­го человечества с жизнью козявки, «полною сплошного ужа­са». Жизнь кажется ловушкой, из которой нет выхода; приро­да — «темною, безгранично-глубокою и холодною ямою, из которой не выбраться».

«Небо пусто», но нельзя человеку не видеть над собою этого пустого неба и нельзя не чувствовать своего бесконечного оди­ночества в этой бесконечной пустоте. Бывшая некогда в рели­гии сила притяжения «к мирам иным», сила мистической ра­дости, не исчезает с исчезновением религии, а превращается в равную и противоположную силу отталкивания, силу мистиче­ского ужаса.

«Когда долго, не открывая глаз, смотришь на глубокое небо, — говорит Чехов, — то почему-то мысли и душа слива­ются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя не­поправимо одиноким, и все то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены. Приходит на мысль то одиночество, которое ждет каж­дого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отча­янной, ужасной» 38.

Ужасна, потому что непонятна, жизнь; еще ужаснее, пото­му что непонятнее, смерть.

Вопрос о бессмертии, так же как вопрос о Боге, — одна из главных тем русской литературы от Лермонтова до Л. Толсто­го и Достоевского. Но как бы ни углублялся этот вопрос, как бы ни колебалось его решение между да и нет, — все же воп­рос остается вопросом. Чехов первый на него ответил оконча­тельным и бесповоротным нет, поставив средоточием душев­ной трагедии всех своих героев мысль о смерти как об уничто­жении:

«А вы не верите в бессмертие души? — спрашивает уездного доктора уездный почтмейстер.

Нет, уважаемый Михаил Аверьянович, не верю и не имею основания верить.

Признаться, и я сомневаюсь» 39.

Как просто! Но под этой простотой весь ужас, на какой спо­собна душа человеческая.

«О, зачем человек не бессмертен? — думает тот же доктор, оставшись ночью один. — Зачем мозговые центры и извили­ны, зачем зрение, речь, самочувствие, если всему этому сужде­но уйти в почву и в конце концов охладеть вместе с земною корою, а потом миллионы лет без смысла и без цели носиться с землей вокруг солнца? Для того, чтобы охладеть и потом но­ситься, совсем не нужно извлекать из небытия человека с его высоким, почти божеским умом и потом, словно в насмешку, превращать его в глину».

И доктор сходит с ума от этих простых мыслей.

«Скоро меня возьмет смерть», — думает старый профессор, знаменитый ученый, герой «Скучной истории». И все великие научные истины кажутся ему ничтожными перед этой простой истиной: «Скоро меня возьмет смерть».

Он продолжает верить, что «наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, и что только ею одною человек победит природу и себя.». Но вера эта не спасает его от страха смерти. Вера в науку сама по себе, а мысль о смерти сама по себе. «Если кто философствует, это значит, что он не понимает». «Никакая философия не может примирить меня со смертью, и я смотрю на нее просто как на погибель». Среди лекции, в то самое время, когда он проповедует бессмертное величие и торжество науки, «к горлу вдруг подступают сле­зы», и он чувствует «страстное истерическое желание протя­нуть вперед руки. и прокричать громким голосом», что его, «знаменитого человека, судьба приговорила к смертной каз­ни». «И в это время мое положение представляется таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужасну­лись, вскочили с мест в паническом страхе, с отчаянным кри­ком бросились к выходу». «Ужас у меня безотчетный, живот­ный. такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево».

Он смутно сознает: «Во мне происходит нечто такое, что при­лично только рабам. Что это значит? Если новые мысли и но­вые чувства произошли от перемены убеждений, то откуда мог­ла взяться эта перемена? Или раньше я был слеп?» Кажется, еще один шаг сознания, и он поймет все, поймет, что действи­тельно был слеп, и слепа была его вера в науку. Какая же эта вера, с которой можно жить, но нельзя умереть, которая исчеза­ет от мысли о смерти, как лед от огня? Но поздно. Сознание его так и не сделает этого шага. Прежде не видел он истины, потому что был слеп, а теперь слеп, потому что увидел истину, и слиш­ком внезапный свет ее ослепил его. И он уже видя не видит и ничего не может сознать, а может только дрожать, как затрав­ленный зверь, и кричать последним отчаянным криком: «Я уто­паю. бегу. прошу помощи!» Но никто и ничто ему не помо­жет — меньше всего религия науки, человеческого, только человеческого разума, религия прогресса — здешней вечности, смертного бессмертия.

Теперь понятно, для чего нужна эта религия: она служит чем-то вроде ширм от страшного света истины, «белого света смерти». Но старинные ширмы из пестрой тафтицы с весе­леньким узорцем во вкусе XVIII века, изображающими пасто­раль «золотого века», эти вольтеровские ширмы, за коими так мирно почивали наши дедушки и бабушки, давно износились, продырявились, и сквозь все дыры светит свет белого дня; спя­щие просыпаются и уже не могут заснуть и снова увидеть зо­лотой сон прогресса.