А.П.Чехов: Pro et contra — страница 160 из 238

57

«Он представлял себя выше жизни, — говорит Горький о бо­сяке торжествующем. — Он видел себя твердо стоящим на ногах и немым. Он мог бы крикнуть людям: "Как живете? Не стыдно ли?" И мог бы обругать их. Но если они, услыхав его голос, спросят: "А как надо жить?" — он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слететь с высоты кувырком туда, под ноги людям. И смехом проводили бы его гибель» 58.

«Если меня когда-нибудь будут бить, то меня не изувечат, а убьют», — признается другой босяк, который открыл, что «ис­тинный Шекинах есть человек» — человек есть Бог.

Но и Горький напрасно боялся. «Бедняжка» и ему повери­ла, и ему поклонилась как пророку. И не совсем ошиблась. Чехов и Горький действительно «пророки», хотя не в том смысле, как о них думают, как, может быть, они сами о себе думают. Они «пророки», потому что благословляют то, что хо­тели проклясть, и проклинают то, что хотели благословить. Они хотели показать, что человек без Бога есть Бог; а показа­ли, что он — зверь, хуже зверя — скот, хуже скота — труп, хуже трупа — ничто.

Но если они не научили нас тому, чему хотели научить, зато научили тому, чему не хотели — и это к лучшему. Лю­бовь, которою мы их любим, истинная любовь: венец, которым мы их венчаем, истинный венец. Мы любим их за то, что они гибнут за нас. Но мы должны помнить, что это венец не торже­ствующих героев, а искупляющих жертв, и что если опустится нож, занесенный над этими жертвами, то он поразит не только их, но и нас всех.

Подумаем же о том, как бы остановить этот нож.

Ю.И.АЙХЕНВАЛЬД Чехов

Вспоминается, что кончина Чехова произвела на многих впе­чатление семейной потери: до такой степени роднил он с собою, пленяя мягкой властью своего таланта. И тем не менее объяс­нить его, подвергнуть его страницы анализу очень трудно, пото­му что в своих рассказах, обнимающих все глубокое содержание жизни, он сплетал человеческие души из тончайших нитей и об­вевал их почти неуловимым дыханием проникновенной элегии. Как один из его героев, живший в чудном саду, он был царь и повелитель нежных красок. Писатель оттенков, он замечал все малейшие трепетания сердца, ему был доступен самый аромат чужой души. Вот отчего нельзя, да и грешно разбирать по ни­точкам легчайшую ткань его произведений: это разрушило бы ее, и мы сдунули бы золотистую пыль с крылышек мотылька. Чехова меньше чем кого-либо расскажешь: его надо читать. И, читая, мы в дорогой и благородной простоте его строк впиваем в себя почти каждое слово, потому что оно содержит в себе худо­жественный штрих наблюдательности, необыкновенно смелое и поэтичное олицетворение природы или вещей, удивительную че­ловеческую деталь.

Он тем более держит читателя в плену своего тонкого пись­ма, что психологическая сила скорби, которой оно проникну­то, своеобразна и велика.

...Нет, ничто

Так не печалит нас среди веселий,

Как томный, сердцем повторенный звук1.

Скорбь неотразима. Она всегда права. Когда радость придет к нам, можно ее не принять, и она исчезнет, вспугнутая горем, которое живет кругом и внутри каждого из нас. Но когда пе­чаль, томная или тяжкая, постучится в наше сердце, оно не­пременно откроется для нее, и она обнимет нас и заговорит, и от ее прикосновения зарождаются слезы. Так именно подходит к сердцу Чехов: можно ли отказать ему в приеме? «Для ощущения счастья обыкновенно требуется столько времени, сколько его нужно, чтобы завести часы» 2 — на чью душу не откинут тени эти слова, и чья душа с ними не согласится?..

Для скорби Чехова характерно то, что сперва она звучала у него лишь робкою нотой задумчивой грусти и к ее преоблада­нию он пришел от яркого комизма, который, впрочем, никог­да не покидал его и впоследствии. Чехов писал в «Осколках» и «Стрекозе». Он начал анекдотом и кончил тоской. Человек, который прежде так смеялся и так смешил, потом окутал жизнь траурной пеленой.

Конечно, по существу, здесь нет ничего поразительного. Глу­бокому духу скоро открывается внутреннее сродство между смешным и скорбным, и Чехов только повиновался своей сти­хийной глубине. Несоответствие между идеей и ее проявлени­ем в одинаковой степени может быть последним источником как смешного, так и трагического. Нелепые слова, которые не покрывают своих понятий, бессмысленные поступки, внезап­ные изменения хамелеона житейских ситуаций, когда, напри­мер, в странной группировке человеческих фигур встреча «толстого» и «тонкого» принимает столь неожиданный обо­рот, — все это вызывает улыбку. И она сама по себе является великой разрешительной силой и производит нравственно-про­светляющее влияние. Но когда ненужное, нестройное, небла­гообразное заполняет все поры существования, когда нелепица разрастается в несчастье и своей карикатурой вытесняет пра­вильные линии жизни, тогда одного смеха уже недостаточно, и он естественно переходит в скорбь. Смех — это признак пре­восходства, силы, в нем есть нечто уверенное, и на вершинах Олимпа громовыми раскатами звучал гомерический смех бо­гов. Но боги могли смеяться над другими, над бедной землей и ее смертными обитателями, а мы обречены высмеивать только себя. В мире человеческом субъект и объект смешного совпа­дают. И горько нам дается ноша комика. Тяжелая драма — быть хотя бы тем смешным чиновником, который умер от ге­неральского гнева. Смех очищает, и потому его признают за желанный и положительный момент духа; но смешное — явление отрицательное, явление горестное. От великого до смешного — один шаг, и потому смешное печально. Так зна­менательно, что физиологический смех на своей высоте разре­шается в плач. За смешного человека обидно, потому что он — вырождение великого, вырождение человеческого. Как бы не­винна ни была его комичность, но всякое смешное действие не есть ли все-таки посягательство и грех против Дела (im Anfang war die Tat) [91]3, и всякое смешное слово не есть ли посягатель­ство и грех против Слова? Смешное не может быть сущностью человека, не может быть природой чего бы то ни было. Смеш­ное временно, проникновенный взгляд идет дальше его. Как Поликрат боялся того постоянного праздника, который празд­новала его душа, как он для умилостивления небесной зависти хотел печали, так и смеющийся почувствует наконец тревогу и раскаяние в том, что он забыл серьезное начало мира, и тем внимательнее и вдумчивее обратится он к серьезному. Смех — грех. Правда, улыбка не оставит нас, и в грусти, которая нас осенит, все же будет слышен свойственный ей слабый отголо­сок радости, сладости.

И Чехов обратился к серьезному. На чем бы ни останавли­вал он взгляд своих задумчивых глаз, все принимало для него очертания скорби. Мифический царь безумно выпросил себе у богов коварный дар своим прикосновением все обращать в зо­лото: и золотым слитком становился для него хлеб насущный. Чехов такого дара не просил, он его не хотел, он жаждал радо­сти и жизни, но поневоле претворял он жизнь в золото печали, в осеннее золото увядающих листьев. Даже чарующие карти­ны, даже благословенное появление красоты разрешаются у него мелодией элегической. Дважды мелькнули перед ним прекрасные женские лица, но он испытывал «не желания, не восторг, а тяжелую, хотя и приятную грусть» 4. Ему станови­лось жаль и самого себя, и красавицы, и тех, кто ее окружал, точно они навсегда «потеряли что-то важное и нужное для жизни» 5. Он смутно помнил, что «капризная красота осыпает­ся, как цветочная пыль»6, и он переживал то «особенное чув­ство» 7, которое пробуждается в человеке от созерцания насто­ящей красоты. И никогда не покидало его это платоновское воспоминание, эта светлая печаль о далекой сфере идеала.

Воспоминание вообще, его чары и его муки важной гранью входят во все творчество Чехова, нередко образуют главный колорит и настроение его рассказов. Наши дни проходят, и, проходя, они оставляют в душе свои смутные, слитные обра­зы, и человек — по свидетельству Чехова, особенно русский человек — любит вглядываться в эти реющие призраки былого, предпочитая их пестроте и шуму текущего дня8. «Что прой­дет, то будет мило»9 и будет ласкать и печалить своей невозвра­тимой прелестью. «Проходили мимо меня люди со своей любо­вью, мелькали ясные дни и теплые ночи, пели соловьи, пахло сеном — и все это милое, изумительное по воспоминаниям, у меня, как у всех, проходило быстро, бесследно, не ценилось и исчезало, как туман. Где все оно?» «Все, что нравилось, ласка­ло, давало надежду, — шум дождя, раскаты грома, мысли о сча- стьи, разговоры о любви — все это становится воспоминанием», и впереди «ровная пустынная даль: на равнине ни одной живой души, а там на горизонте темно, страшно» 10.

Если в роковом увядании нашей жизни воспоминание о мо­лодых и ранних днях само по себе волнует и томит, то проти­воположность между счастьем прошлого и скорбью настояще­го совсем уже разрывает сердце на части. И в ссылке, сырою, холодною ночью, на рыжем глинистом берегу ворчащей реки, неутешно рыдает молодой татарин, вспоминая свою родную Симбирскую губернию, свою Волгу, свою красивую, застенчи­вую жену, которая будет теперь «ходить по деревням с откры­тым лицом и просить милостыню» 11. Или бессрочно-отпускной рядовой Гусев умирает в чуждых водах Тихого океана, и в бре­ду грезится ему родная деревня на севере («Боже мой, в такую духоту какое наслаждение думать о снеге и холоде!» 12), вспо­минаются ему дети-племянники, катающиеся на санях, девоч­ка Акулька, которая распахнула шубу и выставила ноги: «Глядите, мол, люди добрые, у меня не такие валенки, как у Ваньки, а новые».13

Сердце человека обречено на то, чтобы разрываться. Оно не только, по слову немецкого поэта, не имеет голоса в зловещем совете природы, но даже и вне стихии, в своих человеческих делах, бьется болью14. Ибо жизнь, как она и отразилась в книгах Чехова, представляет собою обильный выбор всякого несчастия и нелепости. Чехов показал ее в ее смешном, в ее печальном, в ее трагическом обликах. У него есть ужасы внешнего сцепления событий, капризные и страшные выход­ки судьбы; у него еще больше незаметного внутреннего драма­тизма, имеющего свой источник хотя бы в тяжелом характере человека, — например, в злобной скуке того мужа, который запретил своей жене танцевать и увез ее домой в разгаре весе­лого уездного бала