А.П.Чехов: Pro et contra — страница 161 из 238

15. Вообще, вовсе не должна разразиться ка­кая-нибудь особая катастрофа или тяжелая «воробьиная ночь» 16 жизни, вовсе не должна произойти исключительная невзгода, для того, чтобы сердце исполнилось тоски. Чехов за­нят больше статикой жизни и страдания, чем их бурной дина­микой. В самом отцветании человеческой души, в неуклонном иссякновении наших дней, таится уже для него горький род­ник страдания, и разве это не горе, что студент Петя Трофи­мов, недавно такой цветущий и юный, теперь носит очки, и смешон, и невзрачен, и все говорят ему: «Отчего вы так подур­нели? Отчего постарели?». 17

И страница за страницей, рассказ за рассказом тянется эта безотрадная панорама, и когда полное собрание сочинений Че­хова, в таком странном соседстве с «Нивой», впервые сотнями тысяч экземпляров проникло в самые отдаленные углы рус­ского общества и сотни тысяч раз повторилась участь рядового Гусева, под которого нехотя и лениво подставляет свою пасть акула, — тогда многие, вероятно, лишний раз почувствовали испуг и недоумение перед кошмаром обыденности. Вот, напри­мер, люди сидят и играют в лото, и вдруг раздается выстрел — это лопнуло что-нибудь в походной аптеке, или это разбилось человеческое сердце?..18

И есть даже на первый взгляд что-то непривлекательное в той меланхолической равномерности, в той привычке, с кото­рою Чехов один за другим выпускал свои темные снимки мира. Без конца — только смерть положила конец — он рисо­вал эти страшные образы, и его глаза, раскрытые на ужас, как будто сами не ужаснулись, только отуманились. Если видишь то, что видел Чехов, нельзя быть спокойным. Хочется криком отчаяния прорезать эту невозмутимую тишину, это бесстрас­тие, с которым художник тщательно и мастерски воспроизво­дит бесконечные перспективы страдания, всю человеческую муку. Если мир таков, то с ним нельзя примириться, и надо биться головой об этот «унылый, окаянный» серый забор с гвоздями, который окружает не только палату № 619, но и всю земную действительность. «Человеческий талант», «тонкое, великолепное чутье к боли»20, соприкосновение ужасу — все это обязывает; исполнил ли Чехов свое обязательство? Студент Васильев, когда увидал «живых женщин», которых продают, покупают, убивают, перенес мучительный припадок, — он ры­дал, терзался, он едва не сошел с ума: острой болью охватило его недоуменье перед равнодушной неправдой жизни, перед спокойствием этого снега, который своими белыми, молодыми пушинками так же весело падает в развратный переулок, как и во все остальные улицы мира. Но затем товарищи, которые советовали ему «объективно смотреть на вещи» 21, и «полный, белокурый» доктор, прописавший ему бромистый калий, успо­коили, вылечили его; полегчало Васильеву, и он «лениво по­плелся к университету» 22. Он будет теперь вообще лениво плес­тись по жизни, и больше с ним не случится припадка, больше он не будет в отчаянии. Он привыкнет, как это и рыдавшему в ссылке татарину жестоко предсказывал его привыкший това­рищ. Если Васильев — из лучших, он уже не станет сам хо­дить в ужасный переулок, который он проклинал, но все же будет свидетелем того, как ходят в него другие, и как «смолен­ские бухгалтеры» посылают в него все новые и новые партии женщин. И даже в общем тексте чеховского миросозерцания можно прочесть, что и сам Васильев, пожалуй, в позорный пе­реулок еще и еще пойдет. Он привыкнет.

И мы прокляли бы, трижды прокляли бы «замену счастья», миролюбивую привычку23, если бы это только она тушила в людях припадки сострадания, настороженную впечатлитель­ность к добру и злу. Но то, что сохраняет людей для мира, и то, что сохранило в Чехове спокойствие, необходимое для по­этического творчества, это в конечном основании — та могу­щественная сила жизни, любви и света, которая побеждает и рассеивает все тягостные фантомы ночи. Не бесследно, не да­ром каждый день восходит солнце. Только врожденная привя­занность к солнцу, источнику живого, только неисчерпаемый запас его, живущий в человеке, и может объяснить, почему Чехов, почему другие писатели скорби впитали ее в себя, но не изнемогли от нее. Любовь сильнее смерти. И она, любовь, про­свечивает сквозь ту объективную строгость, в какую облекает Чехов свои произведения. Он часто рассказывает неумолимо и холодно — вспомните, например, поразительный тон «Старого дома». Но этим художник только дает свой суровый ответ су­ровой действительности, которой он не хочет сдаваться. Он словно говорит ей: «Ты насылаешь горести и несчастья, ты смеешься и коварно сплетаешь для людей такие сети ужасов, от которых стынет кровь в жилах, но я не буду сетовать и со­дрогаться, и я поведаю об этом спокойно. Того, что происходит в глубине моего сердца, я не покажу тебе: это не твоя забота, не твое дело. Быть может, в меня и в моих ближних, как в Лаокоона, впиваются твои змеи, но я останусь спокоен, как это подобает художнику, подобает творцу. И если тени и тени ложатся на мое бледнеющее лицо, это не твоя забота, не твое дело. Я буду спокоен до последнего дыхания и без жалоб и слез расскажу о тебе другим. Ты меня не удивишь, и я муже­ственно приму твои отравленные дары, твои смертоносные удары: величие моего сознания и моей художественной мощи я противопоставлю твоей жестокости». Под слоем этого эпи­ческого спокойствия дышит, однако, глубокий, целомудренный лиризм, и даже он сказывается иногда в самой форме изложе­ния, в каком-нибудь сочувственном восклицании: «О, какая су­ровая, какая длинная зима!» 24

Вообще, удивительное сочетание объективности и тонко-ин­тимного настроения составляет самую характерную и прекрас­ную черту литературной манеры Чехова — этих сжатых рас­сказов, где осторожными прикосновениями взята лишь эманация человеческого, где оно звучит лишь своею «музы­кой». К традиции нашего реализма примыкает Чехов, к плея­де наших великих писателей; но, чуткий и честный, не иска­жая реальности, он, однако, освещает ее больше изнутри, касается ее интимно, берет от жизненных фактов только их лирическую квинтэссенцию. Мир остается миром, подлинный вид его не изменяется — лишь накинута на него дымка впе­чатлений, и потому как будто улетучилась или, по крайней мере, утончилась его материальная суть, его грубая веществен­ность, и владеет нами почти одна духовная стихия, прозрач­ная и чистая, исполненная звуков эоловой арфы. Элегическое одухотворение действительности не навязчиво здесь, и цело­мудрен и деликатен лиризм писателя; но бесспорно, что состо­янию своего человеческого и авторского духа все же подчиняет Чехов и самые натуры своих героев, и их поступки, и все вооб­ще житейские положения. Он выбирает, он собою окрашивает, собою обусловливает картину быта, психологию людей, и не всегда последняя необходима у него, не всегда господствует закон достаточного основания. Однако не сетует читатель на произвол рассказчика — наоборот, он всецело проникается его настроением, приобщается своей субъективностью к его субъективности, так что уже совпадает с нею сама объектив­ность, и не судишь милого победителя, и Чехову не сопротив­ляешься.

Он вообще обладает неотразимой силой, этот, казалось бы, хрупкий и хрустальный лирик-реалист. Ему довольно мини­атюры, двух строчек, набросанных в записной книжке, для того чтобы уже открылись перед нами целые перспективы ха­рактеров и судеб. «Жена рыдала. Муж взял ее за плечи, встряхнул, и она перестала плакать» 25 — разве этого не доста­точно, разве это не готовое художественное произведение? Свои афоризмы, свои сжатые изречения имеет не только мысль, но и искусство. Впрочем, и сам Чехов иногда мог бы кончить, поставить точку раньше, чем он ее ставит. Но в об­щем он — мастер литературного афоризма, художник-скупец.

В своей нерасточительности и простоте он вместе с тем не отли­чается особенной густотою и насыщенностью слов: легко он пи­шет, легко его читать, и не как ношу, а как легкую радость бе­решь его в свое сознание. Он незаметен. Между тем даже интонация его фраз полна содержательности и как-то по-особо­му настраивает; самые фамилии его персонажей так убеди­тельны и характерны — все эти Розалия Осиповна Аромат, провизор Проптер, актриса Гитарова, еврей Чепчик, жандарм­ский унтер-офицер Илья Черед, М. И. Кладовая, Благовоспи­танный, «маленький крошечный школьник по фамилии Трах- тенбауэр»...26

«Однозвучный жизни шум» 27 томил Чехова, и он воспроизвел его в своем художественном отклике. Эта жизнь часто грезилась ему в виде движения или дороги: приходят и уходят поезда, уез­жают, приезжают люди, посещая, покидая свои усадьбы, дома с мезонинами, новые дачи; мелькают города и станции, звенят колокольчики. Иногда жизненная поездка весела, отрадна, су­лит что-то в будущем, но чаще она обманывает. Алехин долго таил от любящей и любимой женщины свое чувство, и вот нако­нец он признается ей в своей любви, и целует ее, и плачет («О, как мы были с нею несчастны!» 28), и с жгучей болью в сердце понял он, как ненужно и мелко было все то, что мешало им лю­бить друг друга, — но уже поздно, поздно, и через мгновенье по­езд унесет ее далеко, умчит навеки; жизнь двинется дальше, она не ждет, и первый поцелуй останется последним. Сладкое счас­тье любви уже так близко коснулось другого молодого путника, и он уже обнял женщину, очарованную его белокурой голо­вой, — но властно зовет его жизненное путешествие, у двери по­казался ямщик, и надо из теплой комнаты опять двигаться в снежную дорогу, под завывание метели, и вот уже «лениво заз­вучал один колокольчик, затем другой, и звенящие звуки мел­кой, длинной цепочкой понеслись от сторожки» 29. Над юношей насмеялась жизненная поездка, как насмеялась она в родном углу над Верой, которую поглотило «спокойное зеленое чудови­ще степи»30. И в той же степи, на затерянном полустанке, тос­кует свидетель чужого передвижения, человек, которому некуда ездить и перед которым «женщины мелькают только в окнах вагонов, как падающие звезды»31