А.П.Чехов: Pro et contra — страница 162 из 238

. А сельская учительница, быть может, символ всей русской интеллигенции, знающая только одну дорогу — от школы до города, постаревшая, огрубе­лая, измученная своей жизнью в избе, где от сырости потускне­ла даже фотография матери, единственный остаток лучших дней, — учительница едет, едет весенним бездорожьем на тряс­кой подводе, и лошадь входит в реку, холодную, быструю, мут­ную; резкий холод пронизывает Марью Васильевну, калоши и башмаки полны воды, платье и шубка мокры, подмочены сахар и мука. А на железнодорожном переезде опущен шлагбаум: со станции идет-мчится ликующий, счастливый курьерский поезд. Марья Васильевна, дрожа всем телом от холода, смотрит на его окна, отливающие ярким светом, «как кресты в церкви» 32. «На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Ма­рья Васильевна взглянула на нее мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в пер­вый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и все до после­дней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почув­ствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в свет­лой, теплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило ее, от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбою: мама! И заплакала, неизвестно от­чего. Да, никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжелый, страшный сон, а теперь она проснулась. И вдруг все исчезло. Шлагбаум мед­ленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холо­да, села в телегу» 33.

Умчался курьерский поезд, рассеялся призрак матери, при­зрак былого счастья, и едет, едет учительница на тряской под­воде в свою школу, где ее ожидает грубый сторож, который бьет детей, и грубый попечитель, которого надо умолять о при­сылке дров. Умчался курьерский поезд, и опять «длинной ве­реницей, один за другим, как дни человеческой жизни»34, тя­нутся вагоны товарные, и как будто нет им числа, нет конца этой медленной «гусенице».

На дороге жизни, между прочим, интересуют Чехова люди чужого движения, те, которых посылают, которые заняты де­лом не своим. Характерно, что у него часто выступают лишен­ные «обыкновенного, пассажирского счастья» почтальоны, кондуктора, сотские — все эти обреченные на движение ради других. Они в большинстве относятся к разряду хмурых лю­дей, они сердятся — «на кого они сердятся: на нужду, на лю­дей, на осенние ночи?»35; они бесчувственны к разговору, у них холодная кровь и неприветливая душа, как неприветливо осеннее утро, когда солнце восходит «мутное, заспанное, хо­лодное» 36. Эти скитальцы жизни, которым говорят: «Хлеб твой черный, дни твои черные»37, эти перекати-поле и странники, идущие, бредущие, вечные путники — они привидением встают перед своими более счастливыми братьями, и, например, судеб­ному следователю Лыжину ночью, в теплом доме, грезится, что по снежной поляне идут, поддерживая друг друга, старый сотс­кий и земский агент, прекративший самоубийством свое бес­цельное жизненное движение, свое тяжелое жизненное сновиде­ние; они идут, соединенные общностью человеческой судьбы, и вместе поют какую-то жуткую песнь: «Мы идем, мы идем, мы идем. Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу. Мы не знаем покоя, не знаем радо­стей. Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и ва­шей. У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем».38

Но в каких бы формах ни совершалось движение людей — будет ли оно свое или чужое, отраженное, каждый из его участников одинаково несчастен, и недаром в сновидении Лы­жина в одну пару соединены сотский и самоубийца, нищий физический и нищий духовный. Все несчастны, и все чувству­ют себя в мире безнадежно одинокими, как одинок в степи зе­леный тополь. И не всегда он даже зеленый: осенью он пере­живает, обнаженный, страшные ночи, «когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воюще­го ветра»39; а зимою, покрытый инеем, «как великан, одетый в саван»40, он глядит сурово и уныло на одинокого путника, точно понимает и собственное одиночество. Именно тогда, ког­да жизнь срывает с нас зеленую листву молодости, и человеку, «как это ни странно», оказывается уже «пятьдесят один год» 41, — тогда особенно думаешь не только о том, что всякая душа — сирота, но и о том «одиночестве, которое ждет каждо­го из нас в могиле» 42, и тогда «звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к ко­роткой жизни человека, гнетут душу своим молчанием»43. Равнодушный, однообразный, глухой шум моря, раздававший­ся и тогда, «когда еще не было ни Ялты, ни Ореанды»44, гово­рит «о покое, о вечном сне, какой ожидает нас»45. В бессонные ночи думается о холоде смерти; «и потемки, и два окошка, резко освещенные луной, и тишина, и скрип колыбели напо­минают почему-то только о том, что жизнь уже прошла; что не вернешь ее никак»46. Чужое одиночество сознает даже чуткая душа ребенка, и, когда над Егорушкой в «Степи» склонилась прекрасная графиня Драницкая, «ему почему-то пришел на память тот одинокий стройный тополь, который он видел днем на холме».

Самое печальное в жизни, в уходящей жизни, это — нрав­ственное опустошение, которое она производит в нас самих. Мы обманули собственные прекрасные надежды и обещания; потускнели все впечатления бытия, опошлились и поблекли наши чувства, и духовная старость оледенила все пылкие стремления, все благородные замыслы. Каждый раз природа опять чиста и нова, и утром так свеж росистый сад, а наше человеческое утро исчезает навсегда, и нет обновления устало­му сердцу47. И как это грустно смотреть на белый вишневый сад, на длинную аллею, которая блестит в лунные ночи, и ду­мать о том, что детство и чистота улетели навеки, и грезить о том, что «покойная мама идет по саду в белом платье», — но нет, это не мама, это «склонилось белое деревцо, похожее на женщину» 48. «О, мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мной каждое утро, и тогда уж он был точно таким, ничего не изменилось. Весь, весь белый. О, сад мой!.. Опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя. Если бы снять с груди и плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!» 49

Ангелы небесные не покидают вишневого сада, и к саду воз­вращается его белая молодость, его чистая весна. Но невозвра­тимо белое человека. И сознание его утраты налагает свою тень на всю дальнейшую жизнь. Белые цветы вишневого сада и призрачная мама в белом платье оттеняют все, что есть темного в душе у Раневской, и горько и постыдно ей думать о Париже, о том, что в нем было, и что еще будет. Чистота умерла. Но, может быть, после того, как умрет и сама Раневская, на ее мо­гиле, как и над бедной героиней «Старости», будет стоять «ма­ленький белый памятник» и будет смотреть на прохожих «за­думчиво, грустно и так невинно, словно под ним лежит девочка, а не распутная, разведенная жена»?..50

Чистота, белое умирает, и жутко и стыдно человеку загля­дывать в глубину совести. Ведь Страшный суд — собственный суд. Вот — Лаевский, герой «Дуэли». «Он вспомнил, как в дет­стве во время грозы он выбегал в сад, а за ним гнались две бе­ловолосые девочки с голубыми глазами и их мочил дождь, они хохотали от восторга; но когда раздавался сильный удар гро­ма, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестил­ся и спешил читать: "Свят, свят, свят!" О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит. Бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки и, живя среди живых. только разрушал, губил и лгал, лгал.»

«Молодой, только что окончивший филолог приезжает домой в родной город. Его выбирают в церковные старосты. Он не веру­ет, но исправно посещает службы, крестится около церквей и часовен, думая, что так нужно для народа, что в этом спасение России. Выбрали его в председатели земской управы, в почетные мировые судьи, пошли ордена, ряд медалей — и не заметил, как исполнилось ему 45 лет, и он спохватился, что все время ломал­ся, строил дурака, но уже переменять жизнь было поздно. Как- то во сне вдруг точно выстрел: "Что вы делаете?" — и он вскочил весь в поту.» 51

Раневская, Лаевский и все падшие имеют еще силы перено­сить самих себя. Но семнадцатилетний юноша Володя себя не перенес. То нечистое, что в него проникло, наполнило его ост­рым стыдом, и его убил этот стыд перед собою, перед пошлос­тью родной матери, перед пошлостью любимой женщины, оча­рование которой исчезло в несколько мгновений. Он видел солнечный свет и слышал звуки свирели; солнце и свирель го­ворили ему, что «где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая, — но где она?» 52. И только вспомни­лись Володе Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он когда-то бегал по песку. И те же девочки, олицетворение всего чистого и прекрасного, вероятно, пронеслись в его уга­савшем воображении, когда он спустил курок револьвера и полетел в какую-то «очень темную, глубокую пропасть»53.

Так должен был Володя прервать короткую нить своих иска­женных дней; но Чехов и вообще показал, как рано блекнут наши дети. Он любит ребенка; он ласково держит его за руку и глубоко, с доброй улыбкой заглядывает в его маленькую душу. И есть нечто прекрасное и трогательное в этой группе: Чехов и ребенок. Глаза, уже оскорбленные и утомленные жизнью, све­тящиеся вечерним светом юмора и печали, — и глаза, на жиз­ненное утро только что раскрывшиеся, всему удивленные и доверчивые. Но много печальных страниц посвятил Чехов описанию того, как «невыразимо пошлое влияние гнетет де­тей, и искра Божья гаснет в них, и они становятся похожими друг на друга мертвецами»