А.П.Чехов: Pro et contra — страница 163 из 238

54. Искра Божья гаснет в детском сердце, потому что оно в испуге и недоумении сталкивается с пошлостью взрослого человека, с драмою жизни. Не только гиб­нут Варька и Ванька55, которым спать хочется и есть хочется, и которые напрасно взывают о защите к своему и к мировому де­душке, но и те дети, которые вырастают в обеспеченной среде, морально погибают, зараженные неисцелимой пошлостью. И когда-то нежные, кудрявые, мягкие, как их бархатные курт- ки56, они сделаются сами взрослыми людьми, и когда мертвые похоронят своих мертвых и равнодушный оратор произнесет над ними свою нелепую речь57, они, эти новые отпрыски старых кор­ней, пополнят собою провинциальную толпу человечества и ста­нут жителями чеховского города, продолжающего традиции го­рода гоголевского.

Если бы нас пристально блюла только чистая печаль, если бы страдание человеческое было благородно, то душа прини­мала бы их, не оскорбляясь. «На катке он гонялся за Л., хоте­лось догнать, и казалось, что это он хочет догнать жизнь, ту самую, которой уже не вернешь, и не догонишь, и не пойма­ешь, как не поймаешь своей тени» 58. Вот с тем, что нельзя уже догнать Л. и дней своих, невозвратимо ускользнувших на кат­ке жизни, мы в грустном смирении, в покорном отречении мирились бы и находили бы даже своеобразную красоту в сво­ем осеннем увядании. Но есть ненужное и оскорбительное горе жизни, есть унижающая бессмыслица, есть огромная власть и засилие вздора; и вот эта нравственная пыль горшей мукой мучила Чехова и внушала ему безрадостные страницы — эпо­пею человеческой нелепости. Именно всечеловеческой, а не только русской, пусть и носит она определенные родные назва­ния, пусть и гласит у него в записной книжке один набросок: «Торжок. Заседание думы. О поднятии средств городских. Ре­шение: пригласить папу римского перебраться в Торжок — из­брать его резиденцией». 59 Глупость международна. В ее дер­жаве, в нравственной провинции мира, в ее русском районе нет ни одного честного, ни одного умного человека, «ни одного музыканта, ни одного оратора, или выдающегося человека», «ни пессимизма, ни марксизма, никаких веяний, а есть за­стой, глупость, бездарность»60, и бездарные архитекторы без­вкусных домов строят здесь клетки для мертвых душ61, и на все налегает грузная, безнадежная, густая пелена обыден­ности. И пошлость, как спрут, обвивает каждого, и часто нет никаких сил бороться против ее насилия. По слову Тютчева, пошлость людская бессмертна; но, сама бессмертная, она мерт­вит все, к чему ни прикасается. Она останавливает живое творчество духа, она силой бездушного повторения обращает в механизм и рутину то, что должно бы быть вечно новое, свежее, первое. Остановка духа именно потому и оскорбительна, что подвижность составляет самое существо его. От пошлости сты­нут и гаснут слова, чувства, мысли; она заставляет людей упот­реблять одни и те же фразы и прибаутки, из которых вынуты понятия; она заставляет тяжело переворачивать в уме одни и те же выдохшиеся идеи, и все цветы жизни, весь сад ее она пре­творяет в нечто искусственное, бумажное, бездыханное. Особен­но мертво то, что притворяется живым, и пошлое тем ужаснее, что выдает себя за живое. Оно считает себя правым, оно не со­знает своей мертвенности и самодовольно, без сомнений, распо­ряжается в подвластной ему широкой сфере.

Оттого пошлость и была лютым врагом изящного, безостано­вочно-духовного и творческого Чехова. В течение всей своей недолгой жизни он как писатель боролся с нею; она гналась за ним по пятам, и он постоянно слышал за собою ее тяжелое дыхание. Ее не избыть, от нее не оградиться.

Вот на святках мать диктует Егору, отставному солдату, письмо к дочери и зятю, и она хочет, страстно хочет излить все свои лучшие материнские чувства, послать свое благосло­вение, сказать самые ласковые, дорогие, заветные слова, а Егор, «сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гор­дая тем, что она родилась и выросла в трактире, сидит на табу­рете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком», сидит и пишет — что он пи­шет! «Въ настоящее время, какь судьба ваша черезъ себ опре­делила на Военое Попрыще, то мы Вамъ советуемъ заглянуть въ Уставъ Дисциплинарныхъ взысканш и Уголовныхъ Зако­нов Военаго Ведомства, и Вы усмотрите въ ономъ Законе цывилизащю Чинов Военаго Ведомства».62

Вот пишут любовное письмо и прилагают на ответ марку.63 Вот Андрей, «охваченный нежным чувством», сквозь слезы говорит своим сестрам, своим трем сестрам: «Милые мои сест­ры, чудные мои сестры! Маша, сестра моя», —а в это время растворяется окно и выглядывает из него. пошлость, выгля­дывает Наташа, и кричит: «Кто здесь разговаривает так гром­ко?.. Il ne faut pas faire du bruit, la Sophie est dormee dejа. Vous etes un ours» [92]64.

Вот идет архитектор под руку с дочерью, светлой девушкой, и говорит ей о звездах, о том, что даже самые маленькие из них — целые миры, и при этом он указывает на небо тем самым зонтиком, которым давеча избил своего взрослого сына65.

Безутешна мать, у которой убили единственного ребенка; но священник, «подняв вилку, на которой был соленый ры­жик, сказал ей: "Не горюйте о младенце. Таковых есть царство небесное"».66

«Мама, Петя Богу не молился!» Петю будят, он молится и плачет, потом ложится и грозится кулаком тому, кто пожало­вался 67.

И для многих университетов характерно «мнение профессо­ра: не Шекспир главное, а примечания к нему»68. Как писа­тель Чехов от этого последнего облика пошлости, от этого предпочтения тексту примечаний, особенно страдал и при жизни, и посмертно.

Вообще, пошлость разнообразна. Ее не перечислишь, ее не уловишь. Только от девушек веет нравственною чистотою, и многие сохраняют ее навсегда; прекрасные женские образы встают перед нами в произведениях Чехова, обвеянные лас­кой, какой они не знали со времен Тургенева, — эти тоскую­щие чайки, которых убили, эти женщины, которых разлюби­ли, эта Катя из «Скучной истории»: она прежде смеялась так весело и бархатно, потом жизнь смяла ее, и она уж больше не смеялась. И, может быть, среди них, в кругу милых трех сес­тер, которые стали нашими общими сестрами, около некраси­вой и обаятельной Полины Рассудиной из «Трех лет», Анюты из «Моей жизни», и Ани из «Вишневого сада», и Душечки меркнут все эти попрыгуньи, супруги и Ариадны, напоминаю­щие своей холодной любовной речью «пение металлического соловья» 69, и барышни, которые в письмах выражаются так: «Мы будем жить невыносимо близко от вас» 70, и эти же ба­рышни, которых имел в виду Чехов, когда давал свой горький совет: «Если боитесь одиночества, то не женитесь. я заметил, что, женившись, перестают быть любопытными» 71, и эта дочь профессора, которая когда-то девочкой любила мороженое, а теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глаза­ми, молодого человека, олицетворяющего собою пошлость. 72

Обыватели пошлого города, граждане всесветной глуши или уживаются, мирятся с обыденностью, и тогда они счастливы своим мещанским счастьем, или они подавлены ею, и тогда они несчастны, тогда они — лишние, обойденные. Но боль­шинство счастливы, и на свете, в сущности, очень много до­вольных людей, и это на свете печальнее всего. В тишине вялого прозябания они мечтают о своем крыжовнике — и по­лучают его, кислыми ягодами крыжовника отгораживаются они от остального мира, от мира страдающего, и не стоит у их дверей человек с молоточком, который бы стучал, стучал и напоминал об окружающей неправде и несчастье. Были и есть люди с великими молоточками слова — Чехов принадлежит к их благородному сонму; из-за них человечество не засыпает окончательно, убаюканное шумом тусклых дней, довольное своим крыжовником. Но многие, очень многие сидят в своих футлярах, и никакое слово не пробудит их от вялой дремоты. Они робки и боятся жизни в ее движении, в ее обновлении.

Впрочем, страх перед нею, перед тем, что она «трогает», ко­нечно, еще не влечет за собою нравственного падения. В рус­ской литературе есть классическая фигура человека, который пугался жизни, бежал от нее под защиту Захара, на свой ши­рокий диван, но в то же время был кроток, нежен и чист голу­биной чистотою. Пена всяческой низменности клокотала вок­руг Обломова, но к нему не долетали ее мутные брызги. А Беликов, который тоже смущался и трепетал перед вторжени­ем жизни, из-за этого впадал не только в пошлость, но и в под­лость. И вот почему на могилу Обломова, где дружеская рука его жены посадила цветущую сирень, русские читатели до сих пор совершают духовное паломничество, а Беликова, читаем мы в рассказе, приятно было хоронить. Правда, Чехов совсем не убедил нас, что ославленный учитель греческого языка дол­жен был в силу внутренней необходимости от своего страха перейти к доносам и низости. Этого могло ведь и не быть, это необязательно. Вообще, не без вульгарного оттенка издеваясь над тем, что Беликов умиленно произносил чудные для его слуха греческие слова, рассказчик совсем упустил из виду то мучение, которое должен был переносить человек, всего бояв­шийся и страдавший бредом преследования; в этом смысле «Человек в футляре» — произведение слабое. Но зато на мно­гих других страницах Чехов, к сожалению, слишком убеди­тельно показал своих горожан в презренном ореоле трусливос­ти и мелочного приспособления к требованиям властных людей и обстоятельств.

А те, кто не приспособляется, тоскливо бредут по жизни, которая кажется им скучной и грубой историей, сменой одно­образий, каким-то нравственным «третьим классом» или горо­дом Ельцом, где «образованные купцы пристают с любезностя- ми»73. Они тащат свою жизнь «волоком, как бесконечный шлейф» 74. И все, как приспособленные, так и неприспособлен­ные, не живут, а превращают свою жизнь в медленные, дли­тельные похороны самих себя. В длинном кортеже дней только и делают они, что приближаются к могиле.