А.П.Чехов: Pro et contra — страница 164 из 238

Уныние неприспособленных чеховских героев многие крити­ки склонны объяснять характером русских восьмидесятых годов прошлого века. Но трудно этим истолкованием удовольствовать­ся, потому что Чехова и его тоску можно представить себе в лю­бое время, в любую, хотя бы и самую героическую, эпоху. Неда­ром Глеб Успенский, судья очень компетентный, не хотел признавать Иванова типичным восьмидесятником75. Возможно и вероятно только то, что угнетенное общественное настроение, какое царило тогда в иных кругах интеллигенции, более или менее отразилось в душе и творчестве Чехова. Но было бы стран­но приписывать чеховской скорби только этот, случайный и временный, характер и отказывать ей в более глубокой, обще­психологической основе.

Нам кажется, что лишних людей Чехова и его самого, в ко­нечном основании, удручал, безотносительно к особенностям русской жизни, закон вечного повторения, этот кошмар, кото­рый преследовал и Ницше. Все в мире уже было, и многое в мире, несмотря на истекшие века, осталось неизменным. Ос­тались неизменными горе и неправда, и в спокойное зеркало вселенной как бы смотрится все та же тоскующая мировая и человеческая душа. Под глубоким слоем пепла лежали со­жженные лавой древние Геркуланум и Помпеи, но под этой пеленою картина прежней жизни осталась такою же, как ее захватила, как ее остановила текучая лава. Так, и под слоем всех новшеств и новинок, какие приобрело себе человечество, Гамлет-Чехов видит все то же неисцелимое страдание, как оно было и в то «бесконечно далекое, невообразимое время, когда Бог носился над хаосом» 76.

Самая беспрерывность и повторяемость людских проис­шествий уже налагает на них, в глазах Чехова, отпечаток по­шлого. Праздничная атмосфера счастья и весны окружает у Толстого девушку-невесту, Кити Щербацкую или Наташу Рос­тову; а чеховской невесте говорят слова любви, но сердце ее остается холодно и уныло, и ей кажется, что все это она уже очень давно слышала или читала где-то в романе, в старом, оборванном, заброшенном романе. Она, тоскуя, проводит бес­сонные ночи, и ей невыносима эта вновь отделанная квартира, ее будущее жилище, эта обстановка и картина известного ху­дожника, которую самодовольно показывает ей счастливый жених.

Что же? Быть может, в самом деле человечество состарилось, и, хотя всякий живет за себя, начинает свою жизненную дорогу сызнова, все же на каждом из наших состояний, на каждом со­бытии нашего душевного бытия лежит отпечаток того, что все это уже было и столько невест уже испытало свое весеннее чув­ство? Быть может, в глубине нашей бессознательной сферы со­зрел ядовитый плод усталости, и плечи седого человечества уто­мились грузом истории, тяжестью воспоминаний? Быть может, в самом деле мир истрепался, побледнел и мы, наследники и пре­емники бесчисленных поколений, уже не имеем силы восприни­мать настоящее во всей свежести и яркой праздничности его впечатлений?

Кто знает? Несомненно, что здесь Чехов подходит к самым пределам человеческой жизни в ее отличии от природы. Каж­дая весна, которая «в условный час слетает к нам светла, бла­женно равнодушна», сияет бессмертием и не имеет «ни мор­щины на челе» 77. О ней говорит глубокий Тютчев:

Цветами сыплет над землею, Свежа, как первая весна; Была ль другая перед нею — О том не ведает она. По небу много облак бродят, Но эти облака — ея: Она и следу не находит Отцветших весен бытия.

Не о былом вздыхают розы И соловей в ночи поет, Благоухающие слезы Не о былом Аврора льет, И страх кончины неизбежной Не свеет с древа ни листа. Их жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита78.

«Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет», а чело­век — сплошное воспоминание, и былое тесно переплетается у него с настоящим, и то, что отмерло, кладет свои тени на ми­нуту текущую. И как ни прекрасен май, «милый май», но он — повторение прежнего; и теряет свою ценность, свою све­жесть момента жизни, когда-то блестящая, когда-то драгоцен­ная.

Впрочем, если верить старому пастуху, играющему на «боль­ной и испуганной» 79 свирели, и сама природа уже не обновляет­ся, она умирает, «всякая растения на убыль пошла, и миру не век вековать; пора и честь знать, только уж скорей бы! нечего канителить и людей попусту мучить». Великий Пан, если он воскрес, опять умирает. После него остается беспросветное уны­ние. Стареющий среди вечно юной природы человек и ее затума­нил своею старостью. «Обидно на непорядок, который замечает­ся в природе». Жалко мира. «Земля, лес, небо. тварь всякая — все ведь это сотворено, приспособлено, во всем умственность есть. Пропадает все ни за грош. А пуще всего людей жалко». И чувствуется не только для человека, но и для вселенной бли­зость последней, уже вечной осени, «близость того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда земля, как падшая женщина, которая одна сидит в темной комнате и старается не думать о прошлом, томится воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидает неизбежной зимы; когда поля становятся тем­ны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется еще печальнее, и по стволу ее ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грус­тной, тоскливой песней».80 «Казалось, что роскошные зеленые ковры на берегах, алмазные отражения лучей, прозрачную си­нюю даль и все щегольское и парадное природа сняла теперь с Волги и уложила в сундуки до будущей весны, и вороны летали около Волги и дразнили ее: "Голая! голая!"» 81

Чеховские лишние люди изнемогают под гнетом повторения, и в этом заключается их нравственная слабость. Ибо повторение еще не пошлость. И душа богатая на однообразность внешнего мира отвечает разнообразием внутренних впечатлений — непре­рывно развертывается ее бесконечный свиток. Недаром Кирке- гор моральную силу человека понимает как способность и лю­бовь к повторению. Для датского мыслителя в первом, эстетическом периоде жизни мы по ней порхаем, касаемся ее по­верхности то в одной, то в другой точке, все пробуем, ничем не насыщаемся, бежим от всякой географической и психологичес­кой оседлости, в каждую минуту «имеем наготове дорожные са­поги»; мы требуем как можно больше любви, но не надо друж­бы, не надо брака, и из всякой чаши сладостны только первые глотки. Этический же период характеризуется повторением, его символизирует брак, и тогда прельщает не пестрота и синева чу­жой дали, а своя родная одноцветность, и тогда душа становится глубокой в своей сосредоточенности 82.

Чеховские лишние герои не находят себе удовлетворения в этом втором периоде, не выдерживают искуса повторения, и жизнь протекает для них как осенний дождь, как удручающая капель. Они не умеют взрастить своего внутреннего сада и си­ротливыми тенями идут по миру. Изнеможенные повторени­ем, его не осилившие сменою внутренних обновок, они пуска­ют свою ладью на волю жизненных волн, потому что их соб­ственная воля бледна и слаба; она, «как подстреленная птица, подняться хочет и не может» 83. И в жизни, кипящей заботами и трудом, они ничего не делают.

Чехов любит изображать людей неделающих. Неделание проникает у него в самые разнообразные слои общества и даже в такую среду, демократическую и рабочую, где труд, казалось бы, является чем-то естественным и привычным. Студент Петя Трофимов зовет любимую девушку и всех людей к новой жизни, к новой работе, к необычайному труду, но сам он ни­как не может кончить университетского курса, сам он ничего не делает и обидно беспомощен. Лишние герои Чехова не веру­ют в дело своей жизни и плетутся по ней с потушенными огня­ми.

Но только ли словом укоризны должны мы бросить в его не- делающих людей? Или, быть может, их бездейственное отно­шение к миру имеет глубокий и глубоко чистый источник?

К «неделанию» призывал нас еще раньше великий Толстой. Он не хотел, конечно, проповедовать лени, он не требовал от нас, чтобы мы праздно ложили бездеятельные руки и предос­тавили мир его собственному течению. Но Толстой говорил нам, что шумная сутолока дела, работы, профессии отвлекает нас от мысли о великом и важном. Подхлестываемые бичом нужды и реальных потребностей, мы бежим по земле, все вре­мя только строим жизнь, лепим из ее глины свои хрупкие по­делки, но о ней не думаем; мы только воздвигаем подмостки для своей жизненной пьесы, и у нас уже не остается досуга и сил для того, чтобы сыграть ее самое. Нам некогда. В суете своего повседневного занятия и муравьиного строительства мы не размышляем о его последней цели и не предаемся бескоры­стному созерцанию. И на закате наших торопливых дней ока­жется, что, погруженные в свое дело, мы ни разу не взглянули жизни в ее мудрые, в ее загадочные глаза, и мы уйдем из мира без миросозерцания, уйдем в тягостном недоумении перед его смыслом и тайной. Зачем же дело без думы, зачем и куда мы спешили, во имя чего мы работали не покладая рук и, скло­ненные к земле, никогда не смотрели в небеса?

Бесспорно, что подобные мысли о мудром неделании должны были жить в созерцательной душе Чехова, и потому он отвора­чивался от «ненужных дел», из-за которых жизнь становится «бескрылой». Устами своего художника он требует, чтобы все люди имели также время «подумать о душе, о Боге, могли по­шире проявить свои духовные способности» 84. Он любит «умное, хорошее легкомыслие», он рад за чудного старика о. Христофо­ра, никогда не знавшего ни одного такого дела, «которое, как удав, могло бы сковать его жизнь» 85. «Счастья нет без празднос­ти, доставляет удовольствие только то, что ненужно» 86.

Среди жизненной практики отыскивает Чехов непрактич­ных. Непрактичность способствует усилению чувства жизни как жизни, интереса к ней, к самому процессу ее бескорыстно­го течения, потому что возникает чистейшая, платоническая, детская радость бытия, независимо от его содержаний, и любу­ешься на мир, как его благосклонный зритель, и вдыхаешь в себя живительный воздух Божьих дней.