А.П.Чехов: Pro et contra — страница 165 из 238

Кроме того, делают деятели, но делают и дельцы. Чехов ценен тем, что он не любит в человеке дельца. Он презирает «деловой фанатизм», который заставляет не только дядю Его­рушки, но и богатого Варламова озабоченно «кружиться» по степи, между тем как эта степь исполнена такой волшебной красоты, таких несравненных очарований. Но за отарами овец, за туманом житейских расчетов ее не чувствуют, не за­мечают, природы не видят, пейзажем не любуются, и обижен­ная степь, тоскуя, сознает, что «она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоск­ливый, безнадежный призыв: певца! певца!». Поэт Чехов ус­лышал этот призыв и воспел ее дивными словами, но что же большего может он сделать? — и степь все еще находится в плену у плантаторов и практиков, у Варламова, у тех, кто кру­жится по ней в деловой пляске хозяйственной заботы.

Да, Чехов как будто не любил, не понимал дела. Он не жаловал деятеля, который себя сознает и ценит, который суе­тится и хлопочет; он не сочувствовал строгой Лиде, которая бедным помогала вовсе не так грациозно и поэтически, как пушкинская Татьяна, и благодаря которой «на последних зем­ских выборах прокатили Балагина». Он не воспроизвел гармо­нии между делом и мыслью, и в конце жизни знаменитого профессора оказывается, что выдающийся ученый не имел об­щей идеи, бога живого человека, что дух его как будто не уча­ствовал в искусной работе его знаний и таланта. Дело рисова­лось Чехову в образе дельца, в неприглядном виде Боркина, антипода Иванову; дело символизировалось для него ключами от хозяйства, кружовенным вареньем, которое так удобно для экономического угощения и которое в конце концов пропада­ет, засахаривается, как у Варвары из «Оврага». В каждом деле он чувствовал неприятный оттенок суетности и низменности, привкус какого-то шумливого беспокойства, которое недостойно медлительной и величавой думы человека. И хозяйственности, делячеству он противополагал не деятельность, а безделие. Дело­витость весела, жизнерадостна, пошла, как Боркин, или же она тупа своей «бездарной и безжалостной честностью», как доктор Львов или фон Корен, а безделие изящно, меланхолично, задум­чиво, и оно поднимает своих жрецов высоко над озабоченной толпою.

Но Чехов и сам чувствовал, как несправедливо такое рас­пределение психологических красок; он сам сознавал, что не Боркиными ограничивается дело жизни, и что далеко не все лишние люди — люди желанные. У него есть и случайные, правда, силуэты настоящих деятелей; например, не похож на Боркина и не похож на доктора Львова тот, другой, прекрас­ный доктор из «Беглеца», который притворной суровостью маскировал свою бесконечную доброту и ласку к бедному мальчику Пашке и, вероятно, ко всем бедным мальчикам на свете. И, что еще важнее, Чехов сам не раз карал себя за свое художническое пристрастие к тоскующим героям безделия и безволия. Ведь это он написал почти карикатурный образ Ла- евского из «Дуэли», ведь это у него Иванов горько насмехается над своей «гнусной меланхолией», над игрой в Гамлета. Мед­лительной походкой идет чеховский Иванов по жизни, и от его мертвого прикосновения гибнут женщины; земля его глядит на него «как сирота», вся русская земля глядит на него как сирота и ждет не дождется его, своего немощного пахаря, — а он, ленивый и вялый, позорно жалуется на переутомление, на то, что поднял он бремя непосильное и не соблюл душевной гигиены. Он не только лишний. Он не кроток, как лишний Обломов; последний только сам лег в безвременную могилу, он никого не оскорбил, никого не убил, а Иванов в изможденное лицо своей умирающей жены бросил «жидовку» и бросил смертный приговор. И доктор Андрей Ефимович тоже не был деятелен: он много читал, он много думал, но в жизни не при­нимал участия и оставался равнодушным зрителем того, что делалось в палате № 6, где над стихийным ужасом люди воз­двигли еще свое искусственное и ненужное страдание, поставили сторожа Никиту, «скопили насилие всего мира» 87. Из-за того, что он не мог одолеть всего мирового зла и насилия, он и в окру­жающую жизнь не вносил ни крупицы посильного добра, и ког­да Иван Дмитрич, страстотерпец номера шестого, в минуту про­светления мечтательно и трогательно говорил, что давно уже он не жил по-человечески, что хорошо было бы теперь проехаться в коляске куда-нибудь за город и потом полечиться от головной боли, — Андрей Ефимович в своем преступном неделании, подав­ленный рассуждениями, не свез бедного мученика за город поды­шать весною и не стал лечить его от головной боли. Вообще, Чехов самоотверженно показал в близком его сердцу лишнем че­ловеке все, что есть в нем отрицательного и жестокого, все, что есть в нем злополучного для себя и для других. Чехов знал все, что можно сказать против лишних, — особенно там, где нужны столь многие, где нужно столь многое.

И все же иные его лишние в основном направлении и настрое­нии своего духа выше полезных. Они погружены в неделание по­тому, что не спешат воспользоваться жизнью; они созерцают, они думают о ней, они чувствуют ее и тихо приближаются к ее фактическому содержанию, — а торопливая жизнь между тем ускользает, и они оказываются ненужными, обойденными; и вишневые сады, и женские сердца переходят в другие, более рас­торопные и цепкие руки. Жизнь не терпит раздумья, созерца­ния, колебаний; нет, она говорит человеку: «Люби меня без раз­мышлений, без тоски, без думы роковой». И непосредственные натуры жадно приникают к ней своими немудрствующими уста­ми. В этом есть особая красота и мудрость, но это может вырож­даться и в элементарную привязанность к текущей минуте, к одной только заботе и злобе дня; это — источник всяческого ме­щанства, пошлости и рутины. И кто спешит навстречу жизни, тот не станет думать о том, что будет через двести-триста лет, а лишние об этом грезят и тем возвышаются над жизнелюбивой толпой. Они не расчищают себе дороги в сутолоке человеческого действа, они не толкаются и не «размахивают руками». Они — аристократы духа, и в них таится благородное наследие датско­го принца. В траурных одеждах своей «тоски и думы роко­вой» 88, не спеша, идут они среди торопящихся и, занятые своим внутренним миром, не замечают пестрого говора жизни. Воля, направленная на внешнее дело, дремлет у них; зато не умолкает раздумье и утонченное чувство, и, «прижавшись к праху в со- знаньи горького бессилия» 89, они тоскуют по высшей красоте и правде. Они не удовлетворены, и благо им за их великую неудов­летворенность! Они тяготеют к идеалу, к своей нравственной «Москве», и если, правда, не прилагают мощных усилий к тому, чтобы осуществить свои «бескрылые желанья» 90, если из-за это­го они недеятели, то уж во всяком случае они и не дельцы, не практики. На шумном торжище людской корысти, среди крик­ливых и суетливых, среди расчетливых и умудренных они ока­зываются лишними людьми. Но как «премудрость мира — безу­мье пред судом Творца» 91, и не Марфа, пекущаяся о многом, а Мария знает единое на потребу, так, быть может, на высшую оценку, некоторые из лишних Чехова окажутся наиболее нуж­ными.

И не будем их карать: ведь и без того они сами, они первые падают жертвами своего безволия. Жизнь сама их наказывает, и они гибнут. Простим их бездеятельность. 22 августа прода­дут вишневый сад; люди предупреждают их об этом, советуют что-нибудь предпринять — «думайте, думайте!» Но они ничего не предпринимают. Для каждого из нас настанет свое 22 авгу­ста, день расплаты, день разлуки; но мы противимся его грозя­щей тени и усердно его отодвигаем. А лишние люди Чехова безропотно идут ему навстречу. И 22 августа продадут их сад, их дом, «старого дедушку», — а ведь расстаться с домом — это значит разбить свою душу, потому что «милый, наивный, ста­рый» дом Чехов всегда изображает как гнездо человеческой души (он «много видал их на своем веку — больших и малых, каменных и деревянных, старых и новых» 92): живыми глаза­ми смотрят на него окна мезонина, и на вещах оседает безмолв­ный отпечаток наших интимных настроений. Доктор Андрей Ефимович не прав в своем безучастии к делу жизни, но ведь его и сразила жизненная Немезида: такой поклонник ума, он стал безумен и сам попал в № 6, от которого никому нельзя зарекаться, и там погиб от ударов сторожа Никиты и от муче­ний своей проснувшейся совести, которая оказалась такою же «несговорчивой и грубой», как и жестокий сторож. Не бросим камня в бездеятельного Иванова: он уже наказан, он сам вы­черкнул себя из списка живых и застрелил себя в день своей свадьбы. И за то, что художник был празден, за то, что он был только пейзажист, Лида, жестокая в своей деловитости, услала от него прелестную Женю, его маленькую бледную королеву, которую он нежно целовал в грустную августовскую ночь, ког­да светила луна и пугали обильно падавшие звезды; и вот он теперь один, праздный пейзажист, и в тоске своего одиноче­ства зовет свою любовь: «Мисюсь, где ты?» Ему кажется, что она вспоминает о нем, что она его ждет, но, может быть, Лида выдала ее замуж за человека деятельного, за энергичного зем­ца?..

Наивные и бескорыстные, лишние люди Чехова ушли от суе­ты, «не размахивают руками и бросили в колодезь ключи от хо­зяйства» 93 — эти ключи, из-за которых умирает не один скупой рыцарь жизни94. Как Соломон из «Степи», спаливший в печке свои деньги и за это ославленный сумасшедшим, они свое равно­душие к реальности искупили своим страданием и своей нрав­ственной чистотой. Чехов вложил им в души глубокое пренебре­жение к выгоде и житейскому расчету. Они действительно от­бросили далеко ключи от хозяйства, эти роковые ключи, которые подчас гремучими змеями гремят на поясе у хозяйки и отравляют чувства и помыслы. Они знают, что, когда Бог призо­вет к себе старого Федора Степаныча («Три года»), Он спросит его не о том, как он торговал и хорошо ли шли его дела, а о том, был ли он милостив к людям. Для них мучительно смотреть, как экономная тетя Даша, звеня браслетами на обеих крепких и деспотических руках, носится по своей хозяйственной державе, с очень серьезным лицом целый день варит варенье и целый день заставляет прислугу бегать и хлопотать около этого варенья, «которое будет есть не она», прислуга