А.П.Чехов: Pro et contra — страница 166 из 238

95. Лишние люди не сеют и не жнут, но зато они и не хозяйничают. А для их духовного творца, Чехова, быть может, нет фигуры более пошлой, чем са­модовольный хозяин.

Но Чехов показал хозяйство не только в его обыденных ни­зинах, не только в его чичиковской неприглядности — он его нарисовал и в ореоле кровавом, в отблеске его зловещих воз­можностей. Аксинья из «Оврага» — это воплощенное хозяй­ство в его трагизме, это кульминация деловитости в ее ужасе. Аксинья — хозяйка-преступница. «Красивое, гордое живот­ное», «змея, выглядывающая из молодой ржи», она рано вста­ет, поздно ложится и весь день бегает в погреба, амбары и лав­ку, гремя ключами; и ради них, ради этих ключей, ради денег, она сожгла кипятком ребенка Липы, единственное достояние кроткой, безответной, бесхозяйственной женщины, — и после этого «послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве», от какого, быть может, еще никогда не содрогалось и сердце русского читателя. И, обваренный кипятком, ма­ленький Никифор, душа которого носится вверху, около звезд, расскажет Богу, что творится на суетной земле, что делает на ней хозяйство. К тому же в конце концов хозяйство гибнет; оно распадается все равно, в поэтической ли форме сада или в грязной лавке Цыбукина, который в конце своей темной торга­шеской жизни не умеет отличать настоящих рублей от фальши­вых, подаренных ему родным сыном. В конце хозяйственной жизни, при ее тусклом и неправедном свете, нельзя отличить истины от лжи. Оттого лишние люди и не этим жалким свето­чем руководятся в своем бездомном существовании. И всем заве­щают они освободить свою душу от мелочных забот, от бессмерт­ной пошлости и хозяйственного сора; печально уходя из ставшего чужим вишневого сада, изгнанники этого белого рая, они оставляют глубокий завет — бросить в колодезь ключи от хозяйства.

Непрактичные и неспособные к делу, лишние люди Чехова любят слова теплые, высокие, хорошие слова, которые живут в каждой человеческой груди, но стыдливо прячутся, потому что окружающая жизнь примет их удивленно и холодно: ей довольно слов только будничных и обыкновенных. Между тем хочется говорить. Хочется говорить о чем-нибудь вечном и се­рьезном, «о Шиллере, о славе, о любви»96. Душа взволнована и жаждет слова. Из рамок временного и низменного стремится она к высокому: это — один из обычных мотивов чеховской музы. И он слышится не столько в тех умных разговорах и речах, которые нередко встречаются на страницах у Чехова, не всегда глубокие и оригинальные, — сколько в общем тоне идеализма, который звучит в сердцах его излюбленных героев.

Но в чеховском городе, среди людей, «говорящих свою чепу- ху»97 и записывающих свои мысли в жалобную книгу, книгу мудрости обывателей, — в городе, где когда-то «было такое по­этическое венчание, а потом какие дураки! какие дети!» 98 — с кем же можно говорить о Шиллере, о славе, о любви? В по­шлом и мертвом царстве кто же отзовется на такой разговор? Для того чтобы удовлетворить свою тоску по возвышенной бе­седе, свое желание говорить и слышать великие слова, надо уйти от здоровых и счастливых, надо уйти от нормальных в палату № 6. Только там, среди безумных и несчастных, доктор Андрей Ефимович, которому часто снились умные люди и бе­седы, говорил и слышал то, что нужно человеческому духу; только там, в зловещей палате кошмара и страдания, нашел он сердце и великодушие, которых не было в городе; и из од­них безумных, но благородных уст изливались там пламенные речи «о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, на­поминающих каждую минуту о тупости и жестокости насиль­ников», и получалось «беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен».

И Коврин тоже сетовал, что его лишили счастья безумия. Он упрекал своих родных, что его лечили, что поэтому исчезли для него экстаз и вдохновение и перестал к нему являться в рамке смерча бледный черный монах со скрещенными руками на груди и, в благословенной галлюцинации, перестал говорить ему див­ные речи о том, что он, Коврин, гениален, что он бессмертен, что великий удел ожидает человечество. Коврин хотел безумия, ис­кал миража. Правда, в свои предсмертные мгновения он воз­жаждал нормального, простого, «он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, со­сны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, звал жизнь, которая была так пре­красна».

И Чехов тоже звал жизнь, и для него она тоже была пре­красна. В этом заключается его благородное своеобразие. Пи­сатель сумерек, он страстно любил солнце, и в мир пришел он, говоря словами поэта, чтобы видеть это солнце и синий круго- зор99. Он не брюзга и не пессимист. С печалью он как-то соеди­няет затаенную, застенчивую радость жизни, и она перелива­ется в его произведениях, и никто тоньше его не понимал и не чувствовал всего, что есть на земле поэтичного и отрадного. В лунном свете меланхолии, в ее задумчивом колорите изобра­зил он мир, но мир приобрел от этого только новую красоту. Ведь «так хорош и мягок лунный свет», и чарует даже его «ко­лыбель» — кладбище с белыми крестами и памятниками; на кладбище «в глубоком смирении смотрят с неба звезды, сон­ные деревья склоняют свои ветки над белым, и здесь нет жиз­ни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную». И среди могил думается о прекрасном, о живом: «сколько здесь зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке, и белеют уже не куски мра­мора, а прекрасные тела, которые стыдливо прячутся в тени деревьев.» 100.

Чехов имел, как он выражается, продолжительные очные ставки с тихими летними ночами; он любил ту природу, кото­рая боится «проспать свои лучшие мгновенья»; он любил те минуты ее, когда накануне праздника «собираются отдыхать и поле, и лес, и солнце — отдыхать, быть может, молиться»; и когда он проезжал по унылой степи мира, ему приходили на память степные легенды, все пленительные грезы, которыми жи­вет и дышит мир, все прекрасные сказки бытия, и тогда в голу­бом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что он видел и слышал, чудились ему «торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни — душа давала отклик прекрасной, суровой родине, и хотелось лететь вместе с ночною птицей» 101.

Полет ночной птицы над заснувшей землей был ему вообще отраден и близок, потому что кроме солнца любил он и ночь, «благополучную ночь», когда «ангелы-хранители, застилая го­ризонт своими крыльями, располагаются на ночлег» и когда грезится Чехову какой-то млечный путь из человеческих душ. Он знал мистику ночи, и были понятны ему тютчевские моти­вы, стихийное веяние космоса. Ночью мир являет иное зрели­ще. Ночью мир не пошл. Тогда спадает с него денная чешуя обыденности, и он становится глубже и таинственнее; вместе с звездами ярче и чище загораются огоньки человеческих сер­дец — ведь «настоящая, самая интересная жизнь у каждого человека проходит под покровом тайны, как под покровом ночи» 102, и Чехов вообще понимал людей глубже, чем они ка­жутся себе и другим. Ночью земля принимает загадочные очертания, и все будничные предметы, всю спокойную прозу современности душа одевает в идеальные покровы. Далекие огни в поле напоминают лагерь филистимлян103; мнятся ве­ликаны и колесницы, запряженные шестерками диких, бе­шеных коней; в жизнь переходят рисунки из Священной исто­рии 104, и встречных во тьме спрашивает Липа: «Вы святые?» и те, не удивленные, отвечают: «Нет, мы из Фирсанова». Глубо­кий, истинный мир ночного разрушает все пределы времени и пространства. Сближаются настоящее и прошлое. Одинокий огонь костра бросает свой мистический свет на далекое, на ушедшее, и в нынешнюю ночь, близкую к Пасхе, воскресает другая, давнишняя, памятная миру ночь в Гефсиманском саду — «воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в ти­шине едва слышатся глухие рыдания» 105; то рыдает Петр, трижды отрекшийся от Христа. А в пасхальную ночь Чехов поминает того монаха Николая, «симпатичного поэтического человека»106, который выходил «по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпал свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца»; он был не понят и одинок, мечтает Чехов, у него были мягкие, кроткие и грустные черты лица, и в его гла­зах светилась ласка и едва сдерживаемая детская восторжен­ность. Чехов с невыразимой нежностью понимает всю скорбь смиренного Иеронима, который потерял в безвестном сочините­ле акафистов своего друга и теперь, в святую ночь, должен пере­возить на пароме богомольцев, вместо того чтобы самому быть в церкви, слушать песнопения и «жадно пить своей чуткой душой красоту святой фразы». Чехов понимает его, потому что и сам он своей музыкальной душою тоскует по нежной и сладкой кра­соте акафиста. И он тоже хотел бы воспеть его миру, пересыпать его цветами, звездами и лучами солнца, «чтобы в каждой стро- чечке была мягкость и ласковость».

И вообще в глазах Чехова, в его грустных глазах, мир был до­стоин акафиста. Певец трех сестер знал всю неуловимую отраду жизни, все обаяние молодости, всю негу страсти и любви, нео­тразимой и непобедимой, и прелесть утра, и наивную красоту, и умиление ребенка, и вечно свежий росистый сад, и уют родного дома, и тонкие руки девушки, просвечивающие сквозь кисей­ные рукава, и восторженную душу шестнадцатилетней Нади Зе­лениной, которая вернулась из театра после «Евгения Онегина» и вся дышит искрометным счастьем, вся полна молодого сме- ха107. По его страницам разлита беспредельная нежность челове­ческих отношений, и все эти сестры и братья, невесты и возлюб­ленные, дяди и племянницы говорят у него друг другу такие сладкие и ласковые слова, от которых замирает очарованное сердце, — слова, за которые полюбила Константина из «Степи» три года не любившая его красавица. И есть женщины, кото­рые, «как пчелы, разносят оплодотворяющую цветочную пыль»