А.П.Чехов: Pro et contra — страница 170 из 238

Отец просит у Васи прощения — момент виноватого отца не­редко встречается у Чехова. Они, эти люди «не в духе», эти «необыкновенные» 138, — они мучат своих детей, и семилетний Федя с бледным, болезненным лицом, от нелепых окриков свое­го отца часто за обедом перестает есть и опускает глаза, напол­няющиеся слезами. И пусть на следующее утро встает отец в хорошем настроении, Федя все равно уже бледен, растерян, се­рьезен и молчаливо дрожащими губами касается его щеки. Или вот гимназистик, тоже бледный (как много бледных де­тей!), пьет утренний чай, а против него стоит отец и говорит своим мерным, ровным голосом: «Ты умеешь есть, умей же и работать. Ты вот сейчас глотнул, но не подумал, вероятно, что этот глоток стоит денег, а деньги добываются трудом. Ты ешь и думай.» 139

Петю Зайкина, шестилетнего мальчика, обижает уже не папа, а мама140. Папу, напротив, он сам обидит. Ведь его папа — в числе обиженных, в числе «лишних людей». Он возвращается из города на дачу. «Петя сидит за столом и, громко сопя, вытя­нув нижнюю губу, вырезывает ножницами из карты бубнового валета». Оказывается, мама «поехала с Ольгой Кирилловной на репетицию играть театр»; никого нет дома («Только я один до­ма», — заявляет Петя), обеда не готовили, а Петя «ел моло­ко» — для него купили молока на шесть копеек. Петя не смущен своей голодной участью и засыпает отца вопросами: зачем кома­ры сосут кровь? папа, ты умеешь представлять в театре? Раздра­женному и голодному Зайкину не до вопросов — он сердится на ребенка, придирается к нему, грозит ему «уши оборвать». «Петя вскакивает, вытягивает шею и глядит в упор на красное, гневное лицо отца. Большие глаза его сначала мигают, потом заволакиваются влагой, и лицо мальчика кривится. "Да ты что бранишься? — визжит Петя. — Что ты ко мне пристал, дурак? Я никого не трогаю, не шалю, слушаюсь, а ты. сердишься! Ну, за что ты меня бранишь?" Мальчик говорит убедительно и так горько плачет, что Зайкину становится совестно». Они мирятся, отец и сын; Петя утирает рукавом глаза, садится со вздохом на прежнее место, показывает свою «насекомую коллекцию» — ведь Ольга Кирилловна, спутница мамы по репетициям, научи­ла его прикалывать насекомых.

Но все это — преходящие горести, сравнительно мелкие уко­лы жизни. Все это — ничтожные капли в том море детского страдания, которое разливается по свету. Что «молоко» Пети перед «устрицами» того голодного мальчика, который осенними сумерками стоит на московской улице рядом с голодным от- цом?141 Гнетет сознание эта живая скульптура голода. Или вспомните тринадцатилетнюю убийцу, девочку Варю, которая укачивает неспящего ребенка, а самой ей так «спать хочется». Или этот несчастный, трижды несчастный Ванька Жуков, со своим письмом к дедушке: «Милый дедушка, Константин Мака- рыч! И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и же­лаю тебе всего от Господа Бога. Нет у меня ни отца, ни мамень­ки, только ты у меня один остался». Каждый день его бьют у сапожника, и каждый день ему «еды нету никакой». «Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают». Каждую ночь ему не дают спать, он качает люльку. И вообще — «нету никакой возможно­сти, просто смерть одна». «Милый дедушка, — стонет Ванька, надрывая свое и чужое сердце, — приезжай, милый дедушка, Христом Богом тебя молю, возьми меня отсюда. Пожалей ты меня, сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, все пла­чу. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой. А еще кланя­юсь Алене, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отдавай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка, приезжай».

Все человеческое в каждом из нас вместе с Ванькой взывает к милому дедушке — приезжай. Но дедушка не приедет. До него не дойдет письмо Ваньки с наивным адресом, не повезут этого письма «на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами» — дедушка не узнает, дедушка не приедет. Мно­го писем в мире, много жалоб не доходят по назначению, к миро­вому дедушке, — и люди тщетно ожидают себе заступника.

Нет большей печали, чем когда ребенок принимает на свои плечи горе взрослое. Как в осажденной крепости, счет жизни превращает месяцы в годы, и дитя до времени становится че­ловеком, и человеком страдающим. Однако сквозь гнетущую пелену страдания все-таки сквозит детская радость, детская шалость и удивление. Ванька жалуется на голод и побои, но в то же время он описывает и Москву, чудеса ее лавок и то, что «со звездой ребята не ходят». Это детское, это малое еще силь­нее и мучительнее оттеняет большую скорбь ребенка — скорбь не по росту. Грезится Ваньке родная деревня, и дед на печи, и собака Вьюн; грезится ему, что дедушка исполнил его просьбу, взял с елки у господ золоченый орех и спрятал в зеленый сун­дучок, — но от этих грез сейчас пробудит Ваньку пинок са­пожника. Дедушка не приедет, и в детском сердце застынет горе, никем не услышанное, никем не облегченное, и на всю жизнь вероятно, на жизнь короткую — останется глубокая обида и боль, боль.

Ребенка сживают со свету. Ванька Жуков так мало занима­ет места на этом свете, и все-таки его сживают, и «нету ника­кой его возможности», и он «помрет». Еще меньше места зани­мает ребенок безответной, кроткой Липы («В овраге»). «Это был маленький ребеночек, тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают человеком и даже называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа от­ходила к двери и говорила, кланяясь: "Здравствуйте, Никифор Анисимыч!"» Кому он мог помешать? Ведь даже и в будущем Липа сулила ему так мало и скромно — она пела над его колы­белью: «Ты вырастешь большой, большой! Будешь ты мужик, вместе на поденку пойдем! На поденку пойдем». Только. Меж­ду тем как она его любила! «Маменька, отчего я его так люб­лю? Отчего я его жалею так? — продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. — Кто он? Какой он из себя? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я все понимаю, чего он своими глазочками желает». Легкий, как перышко, ребенок, единственное достояние Липы, кому-то мешал. Оказывается, ему завещали клочок земли. Этого не выдержала хозяйственная Аксинья, и она плеснула на Ники- фора кипятком. «После этого послышался крик, какого еще ни­когда не слыхали в Уклееве», такого крика, быть может, никог­да еще не слыхали и в русской литературе.

Никифор умер, освободил то маленькое место, которое он занимал на земле, — освободил его для взрослых. Борьба за су­ществование происходит не только между равными силами: нет, большие борются с маленькими и, как Аксинья, выходят из этой борьбы победителями.

Дети скорбят и недоумевают. Ребенок идет мимо кладбища; он знает, что за его оградой, под вишнями, день и ночь спят его отец и бабушка. «Когда бабушка умерла, ее положили в длин­ный, узкий гроб и прикрыли двумя пятаками ее глаза, кото­рые не хотели закрываться. До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком; теперь же она спит, спит.» 142 Думает дитя о смерти, которая так не­давно взяла к себе мать и дядю Сережи. «Смерть уносит на тот свет матерей и дядей, а их дети и скрипки остаются на земле. Покойники живут на небе где-то около звезд и глядят оттуда на землю. Выносят ли они разлуку?» Вот на кладбище говорят девочке, что «тут лежит ее мама», но девочка, маленькая, ра­достная, счастливая, жмурясь от яркого света, играет на моги­ле своей матери143. Быть может, именно это неведение, эта игра и утешит маму? Но ведь не все девочки-сироты играют.

Две из них, бледные, печальные, недавно потерявшие мать, сидят обе в одном кресле, «прижавшись друг к другу как зверьки, которым холодно, и прислушиваются к шуму на ули­це: не отец ли едет?» 144 По вечерам, в темноте и при свечах, они испытывают тоску. И непонятно им: как это можно гово­рить о чем-нибудь и смеяться, когда умерла мама? И можно ли внимательно относиться к урокам, когда умерла мама? «"Итак, у Адама и Евы было два сына, — сказал Лаптев. — Прекрасно. Но как их звали? Припомни-ка!" Лида, по-прежне­му суровая, молчала, глядя на стол, и только шевелила гу­бами, а старшая, Саша, смотрела ей в лицо и мучилась. "Ты прекрасно знаешь, не нужно только волноваться, — сказал Лаптев. — Ну, как же звать сыновей Адама?" — "Авель и Ка- вель", — прошептала Лида. "Каин и Авель", — поправил Лап­тев. По щеке у Лиды поползла крупная слеза и капнула на книжку. Саша тоже опустила глаза и покраснела, готовая зап­лакать». Плачут девочки. Их утешает чужая женщина: «Жаль мамы, и мне жаль, сердце разрывается, но что же делать? Ваш папа приедет сегодня». Папа действительно приехал, но какой папа! Дети целовали ему холодные руки, шапку, доху, а он не спеша приласкал девочек и объявил, что завтра едет в Петер­бург.

Дети становятся несчастными или пошлыми взрослыми людьми. Глаза у девочки Кати неизменно выражают одно и то же: «Все, что делается на этом свете, все прекрасно и умно» 146. «Студенты дерутся в университете?» — спрашивает она у свое­го опекуна-профессора. — «Дерутся, милая». — «А вы ставите их на колени?» — «Ставлю». «И ей было смешно, что студен­ты дерутся, и что я ставлю их на колени, и она смеялась. Это был кроткий, терпеливый и добрый ребенок». Потом жизнь смяла ее, и она уже больше не смеялась.

Когда-то приходила к отцу маленькая девочка, которая очень любила мороженое и мороженое считала мерилом всего прекрас­ного. «Один пальчик назывался у нее фисташковым, другой сли­вочным, третий малиновым и т. д. Обыкновенно, когда по утрам она приходила ко мне здороваться, я сажал ее к себе на колени и, целуя ее пальчики, приговаривал: сливочный. фисташко­вый. лимонный.» Но годы прошли, и эта девочка обратилась в нарядную барышню; она смеется отрывистым смехом, которому научилась в консерватории, и щурит глаза, когда в доме бывают мужчины. Теперь, когда она войдет к отцу, он по старой при­вычке целует ее пальцы и бормочет: «фисташковый. сливоч­ный. лимонный.», — но остается «холоден, как мороженое». И думается ему: «Дочь моя часто видит, как я, старик, знамени­тый человек, мучительно краснею оттого, что должен лакею; она видит, как часто забота о мелких долгах заставляет меня бросать работу и по целым часам ходить из угла в угол и ду­мать; но отчего же она ни разу тайком от матери не пришла ко мне и не шепнула: "Отец, вот мои часы, браслеты, сережки, пла­тья. заложи все это, тебе нужны деньги." Я бы не принял ни часов, ни браслетов, ни жертв, храни меня Бог, — мне не это нужно». Девушка, которая любила когда-то мороженое, теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глазами, мо­лодого человека, олицетворяющего собою пошлость. Благодаря этой барышне в дом старого профессора внесено что-то мещанс­кое и низменное. Узнать прежнюю Лизу можно разве только в одну из тех «воробьиных ночей», которыми богата жизнь. Тогда она мечется в тоске и стонет. К ней входит отец. «Увидав меня, она вскрикивает и бросается мне на шею. "Папа мой добрый. — рыдает она, — папа мой хороший. Крошечка мой, милень­кий." Она обнимает меня, целует и лепечет ласковые слова, ка­кие я слышал от нее, когда она была еще ребенком. Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мы беспорядочно толчемся около постели; своим плечом я толкаю ее в плечо, и в это время мне вспоминается, как мы когда-то вместе купали наших де­тей».