А.П.Чехов: Pro et contra — страница 171 из 238

«Наши дети» страдают, наши дети пошлеют. Володя147 ужас­нулся перед пошлостью своей матери, перед собственным паде­нием, и, хотя солнечный свет и звуки свирели говорили ему, что есть где-то на земле жизнь изящная, чистая, поэтическая, он спустил курок револьвера и упал в черную бездну. И мелькнули в его темневшем воображении две девочки-англичанки, с кото­рыми он играл когда-то в Биаррице, — две девочки, живой сим­вол всего невинного и прекрасного. И Лаевский, герой «Дуэли», тоже вспоминает беловолосых девочек с голубыми глазами; он мальчиком бегал и смеялся с ними, а в грозу, когда раздавался удар грома, девочки испуганно и доверчиво прижимались к нему, и он крестился и шептал: «Свят, свят, свят». Теперь уж он «грозы не боится, природы не любит, Бога у него нет, и все доверчивые девочки, каких он знал, давно уже сгублены им и его сверстниками».

С детством, как дым, исчезает все, что было пережито; и не­даром Егорушка, когда ушли от него старик и дядя, когда от­ворились перед ним двери гимназии, — недаром он «опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него.» «Какова-то будет эта жизнь?» — спрашивает Чехов. Кто знает? Быть может, лучше не заглядывать в эту таин­ственную даль, не гадать, не смотреться в прорицающее зерка­ло — вспомните, что увидала в нем чеховская Нелли в вечер под Новый год. 148 И сам Чехов много страшного рассказал о том, что делает с детьми «обманщица-природа» и обманщица- жизнь. У Егорушки так много любви и чуткости; он плачет, целуя руку дедушке: «Что-то в душе шепнуло ему, что он уже больше никогда не увидится с этим стариком» 149. Много любви и чуткости — все это сделает его хорошим, все это оградит его от чеховского города; но из-за этого не станет ли он лишним и страждущим?

Если благословение писателя с душою нежной и тоскующей может спасти ребенка и охранить его от пошлости и от несчас­тия, то — казалось когда-то — Егорушка будет спасен. Так лю­бил его Чехов, так любил его маленьких братьев и сестер, с та­кою лаской писал он их милые лица, что когда-то хотелось верить в светлую звезду детей. Хотелось верить, что сила люб­ви, которая жила в этом скорбевшем писателе, одолеет все пре­пятствия на трудной дороге ребенка и направит его пугливые шаги в сторону добра и счастья.

Ангел-хранитель детей ведет их, сияющих от радости и на­дежды, — но сам он имеет лицо печальное и задумчивое. Он знает то, что до времени скрыто от них. Так и Чехов ведет за руку дитя улыбающееся, но сам он серьезен: он слишком знает мимолетность человеческой улыбки, даже на детских устах.

И новейшая русская история, больнее всего сделавшая именно детям, своею окровавленной колесницей переехавшая через них, трагически показала, что неисцелимой печалью своего сердца Чехов не искупил детей и совсем, совсем не от­крылась перед русскими Егорушками та жизнь тихая, не­жная, сладкая, о которой, не для себя, а для других, светло мечтала его благородная душа.

II

ПИСЬМА ЧЕХОВА

Каждый писатель свою настоящую и лучшую суть выражает не в письмах, а в писаниях — в священном писании своего таланта. Вот почему иные авторы (Гончаров, например)150 так ревниво и щепетильно относятся к своей переписке и не хотят, чтобы мимолетные и случайные страницы их частной коррес­понденции, эти порою безразличные, но порою и заветные лист­ки почтовой бумаги, сделались когда-нибудь достоянием всего общества. Кажется, такая перспектива испугала бы и Чехова — настолько целомудренна и стыдлива была его душа; и это лишь одна из его многих и милых шуток, впрочем, превращенная жизнью в серьез, в пророчество, когда еще в 1886 г. он пишет юмористу Щеглову: «Так как это письмо, по всей вероятности, после моей смерти будет напечатано в сборнике моих писем, то прошу Вас вставить в него несколько каламбуров и изрече­ний» 151. Правда, он писал однажды: «.Я не понимаю, почему ее (гончаровскую заповедь) нарушать нельзя» 152. Но думается все- таки, что если вообще читать чужие письма так нескромно, то глубокую скромность Чехова, дух его, витающий среди нас, мы этим задеваем особенно болезненно, и точно смотрят на нас с укоризной его печальные близорукие глаза, и хочется просить прощенья у его смущенной тени. Однако нет сил от этой не­скромности отказаться и не читать его писем. Да и вообще, по- видимому, избранники человечества, наши великие люди, ни­когда не будут ограждены в потомстве от нарушения своей почтовой тайны, так как мы — правильно или неправильно — считаем их целиком нашей духовной собственностью и, в силу естественного интереса к ним, присваиваем себе право загляды­вать в их личную жизнь, за кулисы их творчества. В данном случае, по отношению к Чехову, наша заинтересованность его письмами еще более объясняется тем, что они — тоже творче­ство, что они тоже представляют собой ценный литературный памятник, художественную красоту. В нашей эпистолярной словесности займут они одно из первых мест. Литературные без литературности, непринужденные, без чванства богатые перла­ми острот и юмора, и примечательных мыслей, полные ориги­нальных критических суждений, звучащие почти неуловимой тонкой мелодией единственного чеховского настроения, письма Чехова похожи на его рассказы: от них трудно оторваться. Рас­печатать письмо от Чехова, пробегать его бисерные строки — это, вероятно, было удивительным наслаждением: будто в свои конверты вкладывал он драгоценные крупинки своего та­ланта.

И теперь шесть томов его писем войдут в библиотеку рус­ской литературы одной из самых отрадных и светлых книг. Они заслужили, чтобы их поставили рядом с письмами Пуш­кина, к которым, при всей разнице писательских талантов и темпераментов, больше всего они приближаются как открове­ния свежей и свободной, легкой и честной души, как прекрас­ные отклики художественного и человеческого дарования.

Чехову можно являться перед читателями в домашнем виде, в обиходе душевных будней: он не разочаровывает. Из тяжкого испытания, которое предложили ему издатели его переписки, он выходит с честью. Еще обаятельнее выступает перед нами его избранный, его благородный облик. Ток душевной чистоты и красоты идет от его писем; они волнуют, и возникает к Чехову- человеку неотразимая симпатия. В его письмах раскрывается натура затененная и тихая; нет пафоса, бури, яркой страстности и резких тонов; огонь приспущенный, что-то занавешенное; не усиленно бьется музыкальное сердце, не громкий тембр у этою человеческого голоса. Но зато перед вами личность, которая не­измеримо больше жила в себе, чем вне себя; за письмами чув­ствуется вторая жизнь, далекое святилище души. «Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее» 153; поэтому он еще более замыкается в себя, и там, в этой последней уединенности, сохраняет изумительную свобо­ду духа, трудную и драгоценную простоту. Чехов — человек не на людях. «Свободный художник» не только в своих произведе­ниях, но и в своей жизни, он самостоятелен. Сдержанный, но не скупой, писатель и человек без жестикуляции, одновременно мягкий и сильный, он не поддается реальности как системе вну­шений, и с дороги правды, своей правды, не собьется этот уве­ренный и вместе с тем скромный путник. Он сочетает в себе де­ликатность и сильную волю; неуступчивый в главном, в серьезном, в святом, он так податлив, нравственно щедр, нрав­ственно любезен и услужлив там, где это не посягает на его сво­бодную художественность и свободную человечность. Уединен­ный, Чехов не мизантроп. Напротив, его влечет к людям, к гостям, и очень многое в его душе объясняется именно тем, что «господа люди» пробуждали в ней как силу притяжения, так и силу отталкивания. Психологическая игра на этой противопо­ложности слышится в большинстве его писем — отзвуков реаль­ной жизни. Хочется беседы, соседей, дружбы, тянет к человеку, но зорко, ясновидением юмора, отчасти силой гоголевского про­зрения, видит Чехов обычную картину людской суетности, спектакль наших пороков; и кругом — фальшь, лицемерие, за- вистничество, и в пустых или мертвых душках вьет себе при­вольные гнезда нечисть злобы, клеветы, сплетен. Он всем суще­ством своим не любит шума, рекламы, публичных выступлений; стыдливая человеческая мимоза, олицетворение скромности, он на просьбу об автобиографии отвечает: «У меня болезнь: автоби- ографофобия. Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче писать для печати — для меня это истинное мучение» 154; он «не обедает на юбилеях тех писателей, которых не читал», и хотя у него «есть фрак», но «нет охоты и уменья читать»; на ус­пех, овации он, застенчивый, одержимый «боязнью простран­ства», больше всего отвечает «утомлением и желанием бежать, бежать», и все-таки приходится ему с затаенной горечью писать эти на вид спокойные, равнодушные строки: «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями — одному Богу известно» 155. «Меня окружает гус­тая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного»; и когда 17 октября 1896 г. в Петербурге провали­лась «Чайка», то, пишет Чехов, «меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17- го дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья, — все эти имели странное выражение, ужасно странное. Я не могу забыть того, что было, как не мог бы за­быть, если бы, например, меня ударили» 156. Не будь этой запы­ленности человеческих душ, «жизнь всплошную бы состояла из радостей, а теперь она наполовину противна». При таких усло­виях, при таком людском соседстве как же не посторониться и не отойти, как не прикрыться шуткой и не опустить той душев­ной занавески, которая Чехову столь свойственна? Мелькают образы симпатичных ему людей: какая-нибудь чистая девушка, Ликуся милая, умный собеседник, женщины из тех, что красят жизнь, — с хутора Линтваревых, например, — дети, радующие сердце; и где-нибудь в деревне или в комнате московского дома- комода скучает по ним, ищет разговора задумчивый Чехов. По существу своей личности он общителен. Он знал, чем люди дур­ны; но знал и то, чем люди живы. «Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, мне почему-то становится страш­но, точно я среди великого океана плыву солистом на утлой ла­дье. Когда я вырасту большой и буду иметь собственную дачу, то построю три флигеля специально для гостей обоего пола. Я люблю шум больше, чем гонорар». Но не все гости стоят гостеп­риимства. Слишком достаточно поводов находит для себя и сила отталкивания; образуется пустота, расстояние между писателем и другими людьми. Изящный среди грубых, он страдает и ухо­дит. В одиночестве грустно Чехову, но он спокоен. Совесть у него чиста. Не слышатся в его письмах лживые, деланные ноты; у него и желания нет становиться в позу, посылать себя на выстав­ку, создавать себе эффектное освещение. Чехов ни у кого не за­искивает — ни у публики, ни у критиков, ни у консерваторов, ни у либералов; сам по себе, негордый сюзерен, живет он один, в замке своей духовной тишины. Внутренняя свобода, нравствен­ная опрятность и независимость — все это его органическое дос­тояние, его натура; он иначе не умеет. Вот почему людям и