А.П.Чехов: Pro et contra — страница 173 из 238

и старухи, когда я прохожу подеревне, улыбаются или крестятся. Я всем, кроме детей, гово­рю вы, никогда не кричу; но главное, что устроило наши добрые отношения, это — медицина» (да, он никогда не кричит; это — характерный признак его как писателя и человека). Он творит добро словом и делом, и крестьянки-старухи знают, почему они при виде его улыбаются или крестятся (можно ли достойнейший лавр вплести в венец Чехова?). В голодный 1892 год он так мно­го работает в борьбе с голодом. Когда грозит холера («что-то гнусное, угнетающее и марающее есть в самом слове "холера"»), Чехов — санитарный врач без жалованья. Сам больной, слабый, близорукий, какая-то хрупкая человеческая драгоценность, он хлопочет, лечит («с августа по 15 октября записал 500»), ездит по скверным дорогам, мокнет на проливном дожде, трудится не покладая рук — благословенной руки писателя. «Дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро» 170. «Моя лень оскорблена во мне глубоко» 171, пото­му что он ленив поэтической леностью и, как Пушкин, больше всего любит «праздность вольную, подругу размышления», свет­лую неозабоченность. Но эту стихию художника, своего празд­ного пейзажиста из «Дома с мезонином», он в себе покорил, сде­лал великое дополнение и поправку к самому себе, и вот он не только восхищается культурной деятельностью врачей, успеха­ми земской медицины, но и сам вносит туда свою труженичес­кую долю. Так счастливо, что у него нет ложного стыда, ложной брезгливости, что эта нежная и нервная организация, эта душа- аристократка, красивая, одинокая и печальная, и себя приоб­щает к материальной прозе, к неэффективной работе медика. Вообще, соединение в Чехове поэта и врача, идеалиста и, если хотите, материалиста — единственное в своем роде. И хотя ему, поэту, «противно писать цифрами», он не отказывается от них: «Моя бедная муза надела синие очки и занимается этнографией и геологией». Привлекательно то, что он гордится своей «же­ною» — медициной, не сердится на все эти касторовые масла, не гнушается зрелищем своей деревенской амбулатории. Да и как же иначе? Ведь он собственной красотою преодолевает некраси­вость жизни: он глубоко убежден в соединимости душевного идеализма с самой материалистической профессией. И перед од­ной писательницей Чехов с такою милой обиженностью заступа­ется за гинеколога: «Все гинекологи — идеалисты»; один из них ходит на первые представления и «потом громко бранится околовешалок» (какой штрих!), «уверяя, что все авторы обязаны изображать одних только идеальных женщин» 172.

Письма Чехова рисуют его далеко не равнодушным и к рус­ской общественности. Он так приветствует юбилей Чупрова173 и находит, что «нужен хоть кусочек общественной и политиче­ской жизни, хоть маленький кусочек»; он оценивает молебен по случаю бунта, «окропление розог святой водою»; в Венеции ду­мается ему о том, что «русскому человеку, бедному и принижен­ному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сой­ти с ума»; пророчески говорит о Порт-Артуре Чехов, что с этим незамерзающим портом, с этой «незамерзающей Феодосией на восточном берегу», мы «наживем себе массу хлопот», и он «обойдется нам дороже, чем если бы мы вздумали завоевать всю Японию».

Та горькая игра на силах притяжения и отталкивания, кото­рую переживал в себе Чехов по отношению к людям и которая от оскорбленной общительности заставляла его уходить в одино­чество (кто не получает соответственной реплики, тот мол­чит), — она же характеризует и его общее восприятие жизни. Здесь тоже борются между собою жизнерадостность и апатия, искрометная шутливость и грусть. Чувство жизни и равноду­шие к ней, очарование и разочарование, на глубокой подпочве меланхолии, одерживают попеременные победы. «Жить не осо­бенно хочется, и жить как будто бы надоело»; «не знаешь, что делать с жизнью»; «когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, нелогичны» 174; «надоело собственное присутствие». Особенно с тех пор, как случился с ним скандал, т. е. хлынула кровь горлом, и лег он в клинику Остроумова, — с этого момента. «клонит мою головушку на по­душку» и «все хочется лежать», и еще глубже замыкается он в тишину и чистоту своего внутреннего мира. Т. е. внешний про­цесс жизни, конечно, продолжается, и строится дача под Ялтой, и собственноручно сажает он для будущего сада, «сада-дилетан­та», розы, камелии, лилии, туберозы, и как житель татарской деревни он шутит над своим «переходом в магометанскую веру» и подписывается уже Осман Чехов; и за границу он едет, в Ниц­цу и в Париж (где «климат очень здоров, особенно в Moulin rouge»); и назначают его членом попечительного совета в ялтин­скую женскую гимназию, так что он «имеет право носить мун­дир VI класса» и «с важностью ходит по лестницам гимназии, и гимназистки в белых пелеринах делают ему реверанс»: и прода­ет Марксу свои сочинения, — но все это исходит не от последних глубин его души, все это лишь набрасывает на них какой-то по­кров, застилая от чужих взоров и боль, и скорбь, и ожидание смерти. Он устал и себе желает того, что одна корреспондентка позабыла ему пожелать, — «желания жить». Но и раньше, до того как выяснилось ему окончательно, что он — moriturus 175, перемежал в себе Чехов любовь к жизни и смертную тоску. На охоте вместе с Левитаном убил он вальдшнепа, и от этого самому больно и совестно: большие черные глаза птицы, «удивленной» смертью, прекрасная одежда — «одним красивым влюбленным созданием стало меньше» 176. Это настроение еще возрастает, ко­нечно, от более сильных жизненных зрелищ — того, например, которое вдохновило его на «Гусева». «Когда глядишь, как мерт­вый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то стано­вится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море» 177. Вот похороны на Сахалине: «холодно, сыро; в могиле вода; каторжные смеются; видно море». И в то же время готово сердце застенчиво раскрыться для всех тонких нюансов жизни, для идущих от нее красот и радостей. И в душе, которая так умеет грустить, в этой же печальной обители, не­последовательно и странно, но столь желанно, трепещет остро­умная проказливость, стихия неудержимого комизма. Сцена в вагоне: «Маша (сестра Мария Павловна) во время дороги делала вид, что незнакома со мной и с Семашко, так как с нами в одном вагоне ехал проф. Стороженко, ее бывший лектор и экзамена­тор. Чтобы наказать такую мелочность, я громко рассказывал о том, как я служил поваром у графини Келлер и какие у меня были добрые господа; прежде чем выпить, я всякий раз кланял­ся матери и желал ей поскорее найти в Москве хорошее место». Про ту же любимую сестру, «стерегущую нашу репутацию со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивую и нервную», мы узнаем, что она «ходила к подругам и всюду трез­вонила» 178, когда Чехов получил от Академии пушкинскую пре­мию и, уже не Чехов, а «Шиллер Шекспирович Гете», чувство­вал себя в эти дни, «как влюбленный» 179. Случилось Чехову и шафером быть — на свадьбе доктора с поповной: «соединение на­чал умерщвляющих с отпевающими». Вот он «вернулся с охоты: ловил раков». «Поймал одного головля, но такого маленького, что впору ему не на жаркое идти, а в гимназии учиться». Знако­мого поэта Чехов называет: «Ваше Вдохновение». На представле­нии «Иванова» только два актера знали роль — «остальные игра­ли по суфлеру и по внутреннему убеждению». «В Екатеринбурге все извозчики похожи на Добролюбова»; некто, «загримирован­ный Надсоном, старается дать понять, что он писатель». «Чтобы вынырнуть из пучины грошовых забот и мелких страхов (му­чит, как зубная боль, безденежье), для меня остался только один способ безнравственный: жениться на богатой или выдать "Анну Каренину" за свое произведение». «Весьма утешительно, что меня перевели на датский язык. Теперь я спокоен за Данию». «Я буду там (в Севастополе) incognito, запишусь в гостинице так: граф Черномордик». На фотографии будущая жена Чехова «немножко похожа на евреечку, очень музыкальную особу, ко­торая ходит в консерваторию и в то же время изучает на всякий случай тайно зубоврачебное искусство и имеет жениха в Моги­леве».

Все эти шутки и вся эта милая интимная жизнь (то, напри­мер, что он любил хорошую почтовую бумагу, и купил себе новую чернильницу, и купил себе за границей три шелковых галстука) — это в его письмах не только не оставляет нас безраз­личными, но и сближает и роднит с Чеховым, и радуешься вме­сте с ним, радуешься за него этой новой чернильнице и дорогой бумаге. Это все — от солнца, которое так любил певец сумерек и хмурых людей. Это все — от весны, которую так благодатно чувствовал и лелеял человек, одолеваемый осенней тоскою. «Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай». «Какие свадьбы нам попадались по пути, какая чудная музыка слышалась в вечерней тишине и как густо пахло свежим сеном! То есть душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы, отража­ющие в себе томный и грустный закат» 180. «Весна. Сбор всех ча­стей. Шум. Если бы я служил в департаменте государственной полиции, то написал бы целый доклад на тему, что приближе­ние весны возбуждает бессмысленные мечтания». «У нас приро­да грустнее, лиричнее, левитанистей» (чем в Крыму, где «ве­тер — сухой и жесткий, как переплет»). Друг Левитана, друг «левитанистой» природы, Чехов дал в письмах такие картины ее, что они просятся и в его рассказы; да и вообще в этих пись­мах виден тот прекрасный материал, из которого строил он свое художество. Вот, например, в письме к сестре — драгоценная че­ховская миниатюра, удивительная жемчужина, законченное ху­дожественное произведение в нескольких строках: «В Севастопо­ле в лунную ночь я ездил в Георгиевский монастырь и смотрел вниз с горы на море; а на горе — кладбище с белыми крестами. Было фантастично. И около келий глухо рыд