А.П.Чехов: Pro et contra — страница 174 из 238

ала какая-то жен­щина, пришедшая на свидание, и говорила монаху умоляющим голосом: "Если ты меня любишь, то уйди"».

Поэт белого, живописец белых цветов вишневого сада уже по­казывает себя в этих пленительных строках: «Стволы яблонь, груш, вишен и слив выкрашены от червей в белую краску; цве­тут все эти древеса бело, отчего поразительно похожи на невест во время венчания: белые платья, белые цветы и такой невин­ный вид, точно им стыдно, что на них смотрят. Каждый день ро­дятся миллиарды существ».

«Тихие, благоухающие от свежего сена ночи, звуки далекой, далекой хохлацкой скрипки, вечерний блеск рек и прудов, хох­лы, девки. Соловей свил себе гнездо, и при мне вывелись из яиц маленькие, голенькие соловейчики. На пасеке обитает дед, по­мнящий царя Гороха и Клеопатру Египетскую» 181.

«У нас великолепный сад, темные аллеи, укромные уголки, речка, мельница, лодка, лунные ночи, соловьи, индюки. В реке и в пруде очень умные лягушки. Мы часто ходим гулять, при­чем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку крен­делем, воображая, что Вы идете со мною под руку».

«Природа и жизнь построена по тому самому шаблону, кото­рый теперь так устарел и бракуется в редакциях; не говоря уже о соловьях, которые поют день и ночь, о старых запущенных са­дах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин; не говоря уже о ста­рых, дышащих на ладан лакеях-крепостных, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-ви­димому, чего-то ждет» 182.

Поэтическая идиллия радовала Чехова; чувствовать себя «лордом», т. е. не платить за квартиру, а жить в собственном «имении» (к живому инвентарю его были причислены и два щенка — Мюр и Мерилиз, или два такса — Бром и Хина), это было восхитительно; посадить самому 60 вишен и 80 яблонь — такая радость! «Ужасно я люблю все то, что называется в Рос­сии именьем: это слово еще не потеряло своего поэтического от­тенка». В имении, на лоне деревенской тишины, скучно, однако, без музыки, без литературы, без вестей о Толстом, которого он «любит очень», у которого «понимает каждое движение бровей» («Напишите мне что-нибудь про Льва Толстого. Толстой-то, Толстой! Это по нашему времени не человек, а человечище, Юпи­тер»). Вообще, без литературы любимой Чехову жизнь не в жизнь. И он сетует, что где-нибудь в Ялте (и не в одной Ялте) можно говорить «только о литераторах», а он предпочитал все­гда литераторам литературу. Он помнит ее глубиною своего сер­дца. Рыцарь писательства, рыцарь без страха и упрека, без недо­брожелательства и зависти, Чехов ласково приветствует первые литературные шаги Максима Горького и дает ему столько вер­ных и метких указаний. Товарищески предостерегает он его, между прочим: «Не изображайте никогда земских начальников. Нет ничего легче, как изображать несимпатичное начальство, читатель любит это, но это — самый неприятный, самый бездар­ный читатель» 183. Чехов понимал, что должен быть не только даровитый писатель, но и даровитый читатель. Он много стра­дал от читателей бездарных.

Весенняя и летняя деревня вдохновляет Чехова, но трудно зи­мою: «однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи — все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени». Хорошо, что за воротами — лавочка, на которой можно поси­деть и, «глядя на бурое поле, подумать о том, о сем».

Но мы знаем, что как человек Чехов не только сидел на ла­вочке, на завалинке, не только созерцал и думал о том, о сем, — он с домоседом сочетал в себе путешественника, и были в его жизни героические моменты. «На душе спокойнее, когда вертишься». Он достаточно вертелся по свету, этот любитель лавочки. По его убеждению, свой корабль нужно «пускать пла­вать по широкому морю, а не держать его в Фонтанке», и нельзя на это возражать, что только большому кораблю — большое и плавание. Чехов верил, что мы сами ограничиваем свои просторы, и что, в сущности, каждая душа создана для нравственного мореплавания. Максиму Горькому он советует всю полноту жизни, далекие дороги, мирской шум, путеше­ствие в Индию184. «Когда в прошлом есть Индия, долгое плава­ние, то во время бессонницы есть о чем вспомнить», а почти всякому предстоят бессонные ночи перед последней беспробуд­ной ночью, и надо к ним готовиться. Чехов любил «понюхать палубы, моря» 185, знал не только Европу, но и Амур, Байкал, Цейлон: его мучительно трудная поездка на Сахалин обнару­живает в его тихой душе такие порывы, такое любопытство духа, такую чрезвычайную заинтересованность, каких многие от него и не ждали. То, что он видел на Сахалине, где «мы сгно­или в тюрьмы миллионы людей» 186, должно было на сердце его наложить лишнюю тень, провести в нем лишнюю борозду мра­ка. Но уже и по дороге туда как страдал Чехов! Он рассказыва­ет об этом в своей обычной юмористической манере; он «купил себе большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров, вооружен с головы до ног», но вооружение не спасало его от го­лода и грозных опасностей. Он «в лютый мороз» и метель сбил­ся с дороги, «напужался страсть»; не раз его жизнь висела на волоске, и он вообще испытал на своем веку трагические ощу­щения. Не трагично, но и не легко и такое состояние: «Всю до­рогу я голодал, как собака. Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал».

«Напужался страсть.» Однако жил Чехов так, что своего ис­пуга перед жизнью и перед смертью он не показывал. Напротив, перед жизнью и перед смертью у него — чувство достоинства, че­ловеческая гордость. Спокойно, не обнаруживая своих страда­ний, описывает он ужасы не только чужие, но и свои. Излияний он себе не позволяет. На его глазах умирали — бледнее становил­ся Чехов, но сохранял все то же человеческое достоинство и сдержанность. Умер его брат-художник (перед смертью завел он себе котенка, играл с ним, умирая). «Вчера, 17 июня, умер от чахотки Николай. Лежит теперь в гробу с прекраснейшим выра­жением лица. Царство ему небесное, — а Вам, его другу, здоро­вья и счастья» 187, — трогательно прибавляет Чехов. Он знал, что конец Николая был неминуем; но когда у постели больного сме­нил его третий брат, измученный Чехов уехал подышать другим воздухом. И как бы в наказание, несмотря на лето, погода за­стигла его в пути ужасная: холод, ветер, грязная дорога, серое небо, слезы на деревьях; и как только он приехал на место ожи­даемого отдыха, явился из Миргорода мужичонка «с мокрой те­леграммой: Коля скончался». Сейчас же обратно. В Ромнах надо было ждать поезда с семи часов вечера до двух ночи. «Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют ка­кую-то мелодраму» 188.

Самообладание, целомудренность души, страдающей про себя, не на людях, — все это осуществлял Чехов и перед лицом собственной горькой судьбы. Иссякают медленно и неуклонно его бедные дни; «жизнь идет и идет, а куда — неизвестно»; боль­но читать о его болях. «Нет числа недугам моим». «Бываю здо­ров не каждый день». «Здоровья своего я не понимаю». Но нет — врач, он его хорошо понимал. «Вы совершенно верно изволили заметить, что у меня истерия. Только моя истерия в медицине называется чахоткой». Метался он по свету в поисках воздуха для своей больной груди, в поисках солнца, в томлении духа и тела. Он всю жизнь умирал. Но не жаловался, других своей бо­лезнью, своей «истерией» не изводил, не стеснял и, не изменяя своему юмору, спокойно-печальными глазами своими смотрел в глаза подходившей смерти, выдерживал ее пристальный взгляд. Великодушный к жизни и благодарный, он не делается брюзгой, не хандрит и мать свою поучает: «В Ялте тоже воют собаки, гу­дят самовары и трубы в печах. Как бы ни вели себя собаки и самовары, все равно после лета должна быть зима, после молодо­сти старость, за счастьем несчастье и наоборот; человек не мо­жет быть всю жизнь здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Ма­кедонским, и надо быть ко всему готовым. Надо только, по мере сил, исполнять свой долг, и больше ничего». Это не мора­лизм, не прописная сентенция; это — глубокое убеждение Чехо­ва, и сам он тихо претворял его в свою жизнь, в свою короткую жизнь. Он преодолевал «чеховские» настроения своих же рас­сказов и пьес — все это тоскливое завывание собак и ветра в трубе; он жил живою жизнью и до конца исполнил свой долг. Даже больше дал он России, чем должен был ей, — дал не толь­ко свои литературные произведения, но и свои письма, которые продолжают его писания и которых нельзя исчерпать никакими цитатами: столько в них чарующей содержательности, ума и сердца. И свидетельствуют они о том, какая с Чеховым дорогая и красивая душа отдышала, какие царили в ней, помимо талан­та, живые очарования и тихий свет. И волнуют они зрелищем нашей горестной земной судьбы, от его личной жизни какие-то общие раскрывая горизонты в даль и сущность каждого челове­ческого жребия.

«Morituri te salutant» [93], — писал Чехову один старик; этот moriturus надолго пережил своего молодого корреспондента. Уже исполнилось восемнадцать лет с тех пор, как смерть пре­кратила корреспонденцию Чехова, поставила ей точку (ведь смерть праздными считает все наши занятия), с тех пор, как на­чали служить панихиды по рабе Божьем Антоне. И так как похоронили его рядом с могилой его отца, то иногда в общей мо­литве поминают и раба Божьего Павла — соединяют знаменито­го сына и безвестного отца в этом знаменательном соседстве и тожестве человеческих судеб, в демократической республике смерти.

17 января 1904 года, в день рождения Чехова, в день сцени­ческого рождения его лебединой песни, навсегда облетели для него белые цветы «Вишневого сада», и на сцене Художествен­ного театра с любимым писателем навеки прощалась, как со­знали потом, давала ему последнее нравственное целование его тоже любимая Москва, идеал его и наших трех сестер. Длин­ной вереницей проходили депутации, мужчины в черном и дамы в белых платьях, и говорили ему речи, и славили, слави­ли его. В театральной зале шумела своим зеленым шумом, ве­сенним шумом страстная молодежь, и не было конца бурной овации. А Чехов стоял смущенный и бледный, с улыбкой на истомленном лице, и обычным для него светом юмора и печа­ли загорались через pince-nez его задумчивые глаза. Он слу­шал хвалы и приветствия, и кругом него были цветы и лавры. Он пожимал руки мужчинам и целовал руки у женщин. Он слушал и часто покашливал. Его просили сесть в кресло: по­мнили, что он болен, что он слаб, и когда в адресах говорилось о его бессмертии, слишком ясно было, что имели в виду бес­смертие только духовное. И в самом деле, через полгода опять цветы и лавры, опять волнуется многотысячная молодежь, опять — хвалебные речи; но все это уже в отсутствие Чехова, на его похоронах, на кладбище Московского Девичьего монас­тыря, где в тесном живописном уголке, под тенью расцветав­шей липы, подле своего отца, недалеко от близкого ему и при жизни поэта Плещеева, нашел Чехов и себе свой последний приют. Туда совершаются и теперь паломничества молодежи;