А.П.Чехов: Pro et contra — страница 178 из 238

— Давай, Катя, завтракать, — говорю я, натянуто улыба­ясь. — Будет плакать!»

Катя уходит, не глядя на него и не оборачиваясь. Его поки­нуло единственное в мире существо, к которому он привязан. Он остался один. Что он переживает?.. Чехов ставит точку. В данном случае я не художественный минус указываю, как в двух предыдущих. С художественной точки зрения именно эта сцена, пожалуй, лучшая в этой едва ли не лучшей вещи Чехо­ва. Здесь его сдержанность и скупость передают с концентри­рованной силой угрюмое и немое отчаяние «проглядевшего жизнь» профессора. Мне нужно только указать, что Чехов нигде не изменяет отмечаемой мною черте: он везде сдержан до скупости, везде боится пафоса. Здесь эта скупость повела к художественному выигрышу, — это не значит, что она всегда к нему приводит.

Треплев в «Чайке» перед самоубийством, когда любимая им Нина Заречная навсегда уходит от него, произносит только: «Не хорошо, если кто-нибудь встретит ее в саду и потом ска­жет маме. Это может огорчить маму». Затем он рвет все свои рукописи и идет стреляться. Все его переживания автор пре­доставляет психологическому чутью и воображению зрителя. В «Трех сестрах» Ирина, невеста Тузенбаха, на сообщение об его смерти отзывается только двумя словами: «Я знала, я знала.»

Да и из остальных никто почти ни словом не упоминает о нем. Правда, смерть Тузенбаха, по замыслу автора, очевидно, лишь эпизод в общей бессмысленной тяготе жизни, под которой из­нывают героини драмы, но психологически такая скупость на слова у «трех сестер» все же маловероятна.

Однако довольно цитат. Мне не нужно доказывать, что Лев Толстой, например, сумел бы найти простые, совсем не «теат­ральные» слова, чтобы изобразить горе Липы или пережива­ния Треплева, как он и нашел их хотя бы в сцене смерти Анд­рея Болконского или самоубийства Анны Карениной. Я не говорю уже о Достоевском, который, может быть, дошел бы до полного забвения чувства меры в этих случаях, истерзал бы себя и читателя, но, конечно, «театрального эффекта» не дал бы. Ясно, что в Чехове тут говорила боязнь не одной театраль­ности. Чехов не умел найти простых и достаточно сильных слов для выражения сильных чувств, — вот гипотеза, которая невольно напрашивается при этих сопоставлениях. И если мы скажем, что Чехов как писатель был лишен пафоса, и если мы тем же отсутствием пафоса объясним его «благодушно-безраз­личное» отношение к людям, мне думается, мы не ошибемся. И так как мы не похвальное слово пишем, а стараемся по со­вести разобраться в сложном духовном облике большого пи­сателя, то можем отметить это отсутствие пафоса, страсти, пристрастия как отличительную черту этого типичного созер­цателя. В результате, безусловно, некоторая холодность, «изу­мительная объективность, стоящая выше (почему выше?) част­ных радостей и горестей», как выражается г-н Куприн; какое-то заглядывание в жизнь и в людей извне, со стороны, с точки зрения постороннего наблюдателя, а не участника, — зрителя, а не действующего в драме лица. И с этой холодностью ужива­ется необыкновенный «зрительский» интерес к жизни, неуто­лимая наблюдательность, что метко указывает тот же г-н Куп­рин, — мне хочется сказать: какой-то технический, чисто художественный интерес к наблюдению и воспроизведению жизни, и такая выработанность, такая сознательная продуман­ность в приемах наблюдения и воспроизведения, как мало у кого другого! С этой точки зрения проблема чеховского творче­ства представляет совершенно исключительный теоретический интерес. Но это уводит нас в сторону от занимающей нас те­перь темы.

Сколько фигур «без пафоса» вышло из-под пера Чехова, — этого и не перечтешь. Почти все его герои именно этим отсут­ствием пафоса и характеризуются, это их проклятье, причина их несостоятельности, их нежизнеспособности. Иные сами каз­нятся в этом, как землемер26, герой чудесного очерка «Вероч­ка», бог весть почему ушедший от влюбленной в него и глубоко привлекательной девушки:

«Дойдя до мостика, он остановился и задумался. Ему хоте­лось найти причину своей странной холодности. Что она лежа­ла не вне, а в нем самом, для него было ясно. Искренно сознал­ся он перед собой, что это не рассудочная холодность, которою так часто хвастаются умные люди, не холодность самолюбиво­го глупца, а просто бессилие души (курсив мой. — М.Н.), не­способность воспринимать глубоко красоту, ранняя старость, приобретенная путем воспитания, беспорядочной борьбы из-за куска хлеба, номерной бессемейной жизни».

Этим бессилием души страдают как чиновник, так и револю­ционер в «Рассказе неизвестного человека», и образованный коммерсант Лаптев в повести «Три года», и камер-юнкер муж в очерке «Жена», и купчиха Анна Акимовна в «Бабьем цар­стве», и литератор Тригорин в «Чайке», и земец, брат «трех сестер», и даже «лопающий» «Вишневый сад» разбогатевший крестьянин Лопахин, и т. д., и т. д. Это бессилие сказывается в различных областях, начиная от простой любви между муж­чиной и женщиной, как в очерке «Верочка», и кончая соци­альными бедствиями и способностью реагировать на них, как в «Жене». Но везде основная причина та же — тусклые, за­глохшие чувства, неспособность к пафосу, к живым порывам, к глубоким переживаниям.

Тусклая, матовая, бессильная душа, — это постоянная тема Чехова. Смелые публицисты, вроде г-на Львова, конечно, объяснят это «эпохой», которую, дескать, воспроизводил Чехов. Они не остановятся даже перед бессилием в области любви, перед той вереницей не умеющих любить мужчин и женщин, которая тянется сквозь все произведения Чехова. Та­ковы уж были эти треклятые 80-е годы, — скажут они. Утвер­ждает же г-н Львов (правда, цитируя какого-то автора «воспо­минаний»), что 80-е годы «раздвинули частицы легких» покойного художника, так что и чахотка, по его мнению, объясняется все тою же «эпохой»!27 Я не решусь на такие диаг­нозы. А вот допустить, что в пристрастии к изображению ма­товых душ сказалось нечто субъективное, нечто вроде самоби­чевания или самовоспроизведения со стороны автора, — я склонен. Самобичевание, впрочем, не то слово. Известно при­знание Гоголя, что он старался «отделываться» от «пороков», наделяя ими свои типы, как бы для предания их всенародной казни. Тургенев всю жизнь изображал слабовольных «гамле­тов» и противопоставлял им сильные, действенные фигуры «донкихотов», как бы неся перед последними повинную. Прав­да, как очень тонко подметил Михайловский, он не доводил покаяния до конца и лукаво снабжал каждого «донкихота» двумя-тремя такими черточками, которые в значительной сте­пени проваливали дело «донкихота» и клонили чашку весов в сторону «гамлета» 28. Но все же это было до известной степени самоказнью. Чехов и здесь только изображал, только воспроиз­водил, только перевоплощался в своих героев. За редкими ис­ключениями, вроде цитированного выше приговора над героем «Верочки», он не судил, предоставлял произносить вердикт чи­тателю. Но, если он и не «лукавил» подобно Тургеневу, надо все же признать, что при всей своей «высшей объективности» он в данном случае умел замолвить словечко в пользу «бес­сильных душ», умел сделать их симпатичными, — быть мо­жет, и бессознательно.

Вот почему непримиримый Н. К. Михайловский и встретил появление Чехова жестким осуждением: «холодная кровь», и увидел в его драме «Иванов» «апофеоз бессилия» 29. Он был, конечно, несправедлив, но, во-первых, был по-своему прав, а с другой стороны, конечно, чересчур резко, но верно указал на некоторые стороны чеховских писаний, весьма для них харак­терные.

Не «апофеоз» бессилия, а очевидный напряженный интерес к нему и кое-какие элементы заступничества за него, симпа­тии к нему, — это, несомненно, центральный пункт в творче­стве Чехова. И надо сказать тут же, что в психологии «бес­сильной души» Чехов великий мастер, что созданные им фигуры людей, пораженных отсутствием «пафоса», останутся навсегда образцовыми.

Художник бессилия души, живописец жизни без пафоса — таково будет первое определение Чехова, к которому приводит наша характеристика.

* * *

Типы людей «недоговоренных», недоношенных самой жиз­нью, трактованы у Чехова наиболее исчерпывающе, с редкой у Чехова законченностью. Матовость, эскизность, недоговорен­ность других его образов, как и вообще его «матовый бари­тон», его боязнь пафоса, сдержанность, доходящая до скупос­ти забота о «точности», помимо указанных только что личных особенностей автора, думается мне, имеют еще иной источник, еще иными причинами обусловлены.

Мне приходится теперь обратиться к общему миросозерца­нию Чехова, насколько оно выясняется в его «объективных» писаниях, и заглянуть в «эпоху» — в эти пресловутые и дей­ствительно треклятые 80-е годы.

О «внутренней политике» этих годов и о всех ее обществен­но-психологических результатах я распространяться не стану. Много об этом уже говорено. Да и что тут говорить, когда в жизни, в полноте своей и всесторонности водворилась «систе­ма» государственного деятеля, которому принадлежит знаме­нитый афоризм: «Народу образование не нужно, ибо оно на­учает логически мыслить»!..

Все культурные задачи решались с высоты этого принципа. Все прочие располагались в соответствующей ему перспекти­ве. Но если и все было сделано, чтобы пресечь всякое движе­ние общественной и культурной мысли, если реакция и торже­ствовала по всему фронту и достигла таких размеров, какие даже Россия переживала разве что в конце 40-х годов, то все же «мертвая точка», в которую превратилась общественная жизнь, объясняется не только этими внешними причинами. В подобном, очень распространенном истолковании эпохи 80-х годов, мне кажется, есть изрядная доля неправды. Публицис­тика того времени иначе и не могла и не должна была тракто­вать этот вопрос. Борьба с главным врагом была ее основной задачей. А если и теперь стать на историческую точку зрения мешает чересчур значительное количество аналогических мо­ментов в нашей современности, то все же это сделать необхо­димо. Особенно, если, подобно нам, главный интерес вопроса видишь в